Главная :: Биография :: О романе :: Скачать :: Отзывы :: Фотоальбом :: Контакты

Ариадна Васильева

Возвращение в эмиграцию, книга I

ПРОЛОГ

Настала последняя ночь скитаний. Поезд шел лихо. С грохотом перелетал через неширокие реки по недавно наведенным мостам, прилежно выстукивали его колеса, теплушки покачивались, жалобно кричал паровоз.

В вагонах на грубо сколоченных нарах, на жестких соломенных матрацах спали мужчины, женщины, дети. Спали, утомленные долгим странствием через всю Европу, с остановками, с призрачной жизнью в специальных лагерях, и томительным ожиданием.

Теперь все было позади. Паровоз гнал изо всех сил, эшелон в двадцать красных телячьих вагонов шел по России. Было начало ноября, был 1947 год.

Уже местами белели снежные проплешины на груди черной, набухшей от бесконечных дождей земле. Голые перелески танцевали, кружились, пятились. В их молящих, воткнутых в низкое небо ветвях надолго застревали клочья белого шлейфа, наклонно летящего из паровозной трубы.

Изредка деревья расступались, обнаруживая вросшие в землю деревеньки. В них, казалось, никто не живет. Пустыми провалами окон смотрели на пролетающий состав разрушенные войной маленькие станции, когда-то шумные, теперь немые, отдающие лишь грохот колес.

Грустно было ехать в ночи по разоренной России, и хорошо, что люди, обжившиеся в теплушках, ничего этого не видели. Они спали, а поезд шел, и, казалось, не будет конца его мерному ходу, не проснутся до утра его странные пассажиры, и только в одном вагоне слышалось едва различимое перешептывание.

– Скоро уже...

– Сказали, как проедем какие-то Сухиничи...

– Сразу, как приедете, напишите...

– Плохо все это...

– Что?

– Они разбросали нас по разным городам...

– Глупости, мы же будем переписываться. Нас не могут поселить всех вместе. Ведь русским языком объяснили в Гродно.

– Понятно...

– В послевоенн...

– Понятно. Не надо об этом.

И шепот становился совершенно неслышным: не то эти люди задремывали, не то стук колес заглушал слова.

За полночь поезд умерил прыть, стал катиться тише, тише, с грохотом дернулся и стал. Снаружи пробежали, громко разговаривая, протопали.

Кое-где проснулись. Чьи-то головы свесились с нар, в темноту, кто-то пытался настороженным слухом разобрать смысл криков, доносившихся снаружи. В теплушке, где шептались, зажгли летучую мышь. Огонек затеплился и высветил несколько встревоженных лиц. Здесь словно ждали чего-то.

И точно. Заглохший, было, в голове поезда топот стал возвращаться, по стенке вагона заколотили, забарабанили. Когда дверь усилиями нескольких мужчин откатилась, снизу, из ночи крикнули:

– Улановы здесь? На выгрузку пять минут! Приехали! Брянск!

Из вагона швыряли, куда попало, портплед, баулы. Две женщины одевали сонную девочку лет пяти. Руки у них тряслись, пуговицы на детской шубейке не попадали в петли.

– Ребята, родные... Да что же это... расстаемся...

– Вы пишите нам, обязательно пишите! Мы не должны теряться!

– Где большой чемодан?

– Скорее, поезд уйдет!

Выпрыгивали из вагона, принимали из рук в руки ребенка, и девочка смеялась от неожиданного полета в темноту, в мамины объятия. Трое с земли махали другим, наверху, в широком дверном проеме вагона.

Паровоз крикнул коротко, состав дернулся и пошел. И пошел, и пошел, усиливая ход, всасываясь в ночь. Недолго светила и красная точка в конце эшелона. Исчезла, будто ее задули.

Двое взрослых огляделись. Ни огня не виднелось, ни хаты. Только шпалы просматривались в ту и в другую сторону шагов на пять, а дальше становились совершенно невидимыми, да справа угадывалась стена более плотного мрака. Лес! Шустрые молодые люди с командирскими голосами, как и положено, уехали вместе с поездом.

– Куда же это нас привезли? – прозвучал испуганный женский голос.

Никто не ответил, не отозвался. Брянска не было. Не светили прожектора, не пересвистывались паровозы, не суетились, не бегали, как это всегда бывает на крупных станциях, возбужденные пассажиры, да и самим человеческим духом здесь не пахло.

Чтобы хоть как-то прийти в себя, мужчина и женщина стали ориентироваться по сторонам света. Предположив, что ехали они «оттуда», с запада, после недолгой перепалки определили направление, где по логике вещей все же должен был находиться Брянск.

– Не в лесу же нас, в самом деле, высадили!

Хотя лес был рядом и молчаливо опровергал самые разумные доводы.

Посыпал снежок. Мелкий, назойливый, подрядившийся на всю ночь. Страх подобрался к сердцу женщины, затуманил голову.

И вот тут, когда очевидной стала безвыходность положения, темноту проткнул и медленно, словно летя по воздуху, стал приближаться к ним огонек. Детский голос радостно возвестил:

– Огонек летит!

А взрослые напряглись в ожидании разъяснения этого огонька. По шлаку захрустели шаги. Светлое пятно подскочило вверх, проявило лицо и руку с фонарем.

– Кто такие? – раздался испуганный голос.

– Свои! – сбрасывая напряжение, отозвался приехавший мужчина и сделал шаг навстречу носителю огня.

Им оказался железнодорожник, стрелочник или обходчик, и вид у него был даже испуганный.

И было от чего! На пустынном разъезде, где и днем-то собаки не встретишь, а разве что голодного серого волка, в самый серединный час ночи, очутились неизвестные люди с чемоданами и ребенком. Присутствие ребенка, впрочем, подействовало успокаивающе на стрелочника или обходчика, или черт его знает, кто он такой был.

– Откуда вы? – бросил он в темноту.

– Видите ли... – сделал еще шаг к нему мужчина,— мы...

Стрелочник сдал ровно на шаг назад. Мужчина остановился, решив сохранить дистанцию.

– Да вы не бойтесь, мы не воры, не разбойники. Мы сами попали в ужасное положение... Мы, видите ли, приехали из Парижа... Нас, как теперь становится ясно, по ошибке ссадили с поезда. И вот... чертовщина какая-то. Короче, мы не знаем, куда идти.

– А куда надо было?

– Нас должны были доставить в город Брянск. Остальных, таких же, как мы, около тысячи человек...

Стрелочник резко повернулся, готовясь увидеть толпу в тысячу человек, а мужчину внезапно разобрал смех.

– Да нет же, нет, те давно уехали. А у меня, – он полез во внутренний карман, – вот, направление в Брянск.

– Тю, Брянск! – развеселился стрелочник. – Брянск, он, почитай, километров семьдесят отсюда будет, – и показал в сторону, противоположную той, куда определились идти пешком приезжие. – А здесь никого. Здесь разъезд. Да Сухиничи, вон, километра полтора отсюда.

– Au nom de Dieu!  – без сил опустилась женщина на стоящий рядом чемодан и прижала к себе ребенка.

Стрелочник посмотрел на нее, для чего поднял фонарь повыше, насторожился, будто вспомнил что-то важное, упущенное за разговором.

– Откуда-откуда, вы говорите, прибыли?

– Из Парижа.

– Едрит твою мать! — изумился стрелочник, – это из какого такого Парижа? Из того, что ли? – и ткнул рукавицей туда, где, по его разумению, должен был находиться Париж.

– Э-э, ну д-да... — подтвердил мужчина.

Но как-то неуверенно. Видно, сообразил, что оказаться ночью на пустынном разъезде в самом сердце России и утверждать, будто прибыл из Парижа, мог только сумасшедший.

– Бывает, – решил не тушеваться перед заграницей стрелочник.

Он снова поднял фонарь. Тут он и разглядел главное. А ведь одета эта троица не так, как обычно одеваются добрые люди на Руси! Он в макинтоше под пояс, в шляпе... Она – не разберешь, чего у нее на голове наверчено. Чалма – не чалма... А пальтишко в клетку, расклешенное, для зимы худое.

– Так вы не то артисты?

– М-м, что-то в этом роде, – согласился мужчина, а стрелочнику почудилась насмешка в его ответе.

– Ты тоже из Парижа? – махнул он фонарем в сторону женщины.

Та подтвердила, кивнув.

– И ты, значит, из Парижа, – обреченно перевел стрелочник взгляд на девочку.

Эта насупилась и не ответила, а мать убрала ей ладонью волосенки под капор.

– Ладно, коль так, – смирился стрелочник, – сидите здесь, ждите. Сейчас народ приведу, вещички поможем на станцию отнести да и разберемся, из какого вы там Парижа.

А по Брянскому вокзалу примерно в это же время метался в панике некто Попов и решал грозящую большими неприятностями задачу с провалившейся сквозь землю семьей из Парижа, порученной исполкомовским начальством лично его попечительству.

В кабинете начальника станции Попов разорялся и прямо-таки выходил из себя, требуя немедленно выяснить, почему спецпоезд не пришел в назначенный срок, и так всем надоел, что его готовы были послать не только в Париж, а и еще куда-нибудь подальше.

– Да не знаю я, не знаю, не зна-ю! – кричал начальник станции Брянск-пассажирский. – У меня нет никаких указаний! Никакого поезда из Парижа мы не ждем, не ждали, и ждать не собираемся!

– Да не из Парижа, черт! – рвал в ответ голосовые связки Попов. – Из Парижа они выехали еще в сентябре. Поезд идет из Гродно! Из Гродно! Понятно – нет?

– То из Парижа, то из Гродно... – начальник вытер скомканным носовым платком красное, из-за крика, из-за жары от топящейся за спиной буржуйки, лицо. – Если из Гродно, как он тебе по центральной ветке через Брянск пойдет? Он пойдет через Сухиничи на Калугу.

И показал на карте.

– Сухиничи? – открыл рот Попов. – Это что же, мне в Сухиничи ехать?

– А это твоя забота. – И начальник станции обратился к другим, ожидавшим очереди возле его стола, с усталым вопросом: – У вас что?

Попов растерялся. Он отодвинулся в сторону, присел на жесткий эмпеэсовский диванчик, отполированный множеством спин. Стал думать. В голову приходило только одно – надо звонить и ждать новых указаний. Приезжие-то особые.

Вдруг, по-особому длинно, задребезжал телефон. Начальник подхватился, слушал минуту с хмурым лицом и, неожиданно для всех, заорал:

– Сухиничи? Да! Слушаю вас! Так. Да. Так... На! – сунул он трубку сорвавшемуся с места Попову. – Нашлись твои.

Попов впился в трубку, словно влезть в нее собрался, и сквозь треск и писк услышал едва пробивающийся женский голос. Из Сухиничей докладывали, как стрелочником Семеновым на пятом разъезде обнаружены были странные люди. С виду иностранцы, но говорят по-русски, утверждают, будто прибыли из Парижа, подтверждают устное заявление документами... Какие будут указания – что с ними делать дальше?

Переговоры затянулись. Начальник станции и Попов попеременно выхватывали друг у друга трубку. Необходимость доставить приезжих на место требовала срочных мер. Наконец, в Сухиничах пообещали посадить их вместе с чемоданами в идущий на Брянск воинский эшелон.

– Ты мне спокойно теперь объясни, – откинулся на стуле начальник станции, – они, эти... они французы или кто?

– Да русские, русские, – умиротворенный, прохаживался по кабинету Попов, – из эмиграции возвращаются.

День выдался разовый, в легкой дымке. Между землей и затуманенным небом летели игольчатые снежинки и уже не таяли на остывшем за ночь асфальте перрона. Они собирались кучками в укромных уголках, где только можно было зацепиться, и сразу теряли белизну, смешиваясь с угольной пылью.

Попов отыскал своих подопечных на десятом пути, почти на границе станции, у дальней водокачки, как раз в тот момент, когда молоденькие солдатики выгружали из теплушки последний чемодан и весело прощались с непредвиденными попутчиками.

Попов поздоровался, представился и, неожиданно для самого себя, принялся хохотать, показывая ослепительно белые зубы.

– Каково! А? Так-то, Сергей Николаевич, встретила матушка-Россия!

Названный Сергеем Николаевичем мелко смеялся, не разжимая губы, а Попов поднял девочку на уровень своей груди.

– Здорово, француженка!

Малышка деловито объясняла этому чудаку, что она никакая не француженка, а самая настоящая русская.

– А звать тебя как?

– Виктория.

– Ишь, ты, Виктория. Вика, значит! А скажи чего-нибудь по-французски.

– Не скажу, – кокетничала та, – я уже все забыла. И вовсе я не Вика, а Ника.

Попов спустил ребенка на землю и, придерживая за плечики, уже серьезно сказал взрослым:

– Все хорошо, что хорошо кончается. Теперь начнем потихоньку устраиваться.

Д о к л а д н а я з а п и с к а

Я, Попов Борис Федорович, по поручению предгорисполкома тов. Стригункова И.Н, 15 ноября сего года встретил семью из трех человек, прибывшую из эмиграции в г. Брянск на постоянное место жительства. В состав семьи входят:

1. Уланов Сергей Николаевич 1907 года рождения, русский, место рождения г. Полтава. Вывезен за границу в Чехословакию в возрасте одиннадцати лет. Мать потерял в раннем возрасте, отец умер во Франции.

Уланов С.Н. окончил русскую гимназию в г. Тшебова и один курс медицинского института в Праге. В совершенстве владеет чешским и свободно говорит на французском языке. Социальное положение рабочий.

В годы войны Уланов С.Н. состоял в рядах антифашистского Сопротивления во Франции, имеет отличительный знак ФФИ (в русском переводе – Внутренние силы Франции). Участие в Сопротивлении подтверждено соответствующими документами. По отношению к СССР настроен патриотически. Родственников, участвовавших в действиях, направленных на подрыв Советской власти, не имеет.

В настоящее время вместе с семьей временно проживает в общежитии. Трудоустроен в качестве повара в столовую Брянского строительного треста. Работник добросовестный и квалифицированный. Вопрос о предоставлении постоянной жилплощади решается.

2. Уланова Наталья Александровна (урожденная Сумарокова) 1914 года рождения, русская, место рождения г. Одесса. Вывезена за границу в Турцию в возрасте пяти лет. Отца не помнит. Мать скончалась во Франции. Родственников, участвовавших в действиях, направленных на подрыв Советской власти, не имеет. Образование соответствует неполному среднему. В совершенстве владеет французским языком. Социальное положение – рабочая. Вопрос трудоустройства решается.

3. Уланова Виктория Сергеевна 1942 года рождения, русская, место рождения г. Париж, Франция.

Примечание: супруги Улановы произвели обмен временных документов, выданных комиссией по делам реэмигрантов в г. Гродно на паспорта обычного образца.

---------------

Стояла странная сиротская зима. Словно на заказ, чтобы не пугать морозами и снегами непривычных к холоду новых советских граждан.

Улановы потихоньку устраивались. В декабре, ближе к Новому году, им выделили квартиру из двух комнат. Правда в январе потеснили, подселив семейство инженерши Величко, мать, дочь и бабушку. Но временно. Пока достраивается над головами третий этаж. Строительство шло вовсю. Жильцы второго этажа изнемогали от грохота, а через двор на улицу приходилось пробираться среди наваленного кучами кирпича и досок, но с этим мирились. Большая часть горожан жила в худших условиях в отстраиваемом после войны Брянске.

Пока переселялись, устраивались на работу, обживали комнату, боролись с ползущими по стенам пятнами сырости, отдавали в санаторий захворавшую дочь, Наталье Александровне недосуг было предаваться воспоминаниям. Но весной, отмеченной по календарю, но никак не проявившейся себя в природе, ею овладела злая, не отпускавшая ни днем ни ночью тоска.

Все оставалось непривычным, немилым, непонятным. Грустно жилось без родных, без друзей. Однажды поутру Наталья Александровна открыла глаза после странного сна с чувством вины перед памятью мамы и заброшенной могилы ее, но, окончательно проснувшись, вспомнила - могила матери недосягаемо далеко.

К ним часто захаживали. Люди совершенно незнакомые, любопытствующие. Приходили поглазеть на пришельцев из-за границы, порасспросить, как оно там, в Париже. Улановы терпеливо принимали всех.

Одни смотрели изумленно, словно желая убедиться, а не две ли головы на плечах у этих французов, а потом уходили разочарованные и как-то даже обиженные. Другие, слушали, словно придурков, сквозь недоверчивый прищур как бы говоря: “Какого черта вас потащило в эту разруху, в эту дороговизну, в очереди и все остальное?”

Никто не хотел верить, что в Париже, хоть и нет никакой разрухи, но такая же послевоенная дороговизна, карточная система тоже существовала и отменена не так давно.

Дружба с этими людьми не завязывалась. С ответными визитами к себе в гости Улановых не приглашали. Даже просто сходить было некуда, разве что в кино, но во всех кинотеатрах шли трофейные фильмы, виденные и перевиденные в Париже еще до войны.

По старой привычке вести дневник, Наталья Александровна решила возобновить этот обычай, но никаких интересных событий не происходило, а переливать из пустого в порожнее, что купила, что достала, не имело смысла.

Сергей Николаевич, много работал, возвращался домой затемно, усталый; с тревогой смотрел на сникшую жену, уговаривал потерпеть, не кукситься из-за пустяков.

Наталья Александровна тоже порядком уставала. Закончив дневную норму панамок для мастерской, где она работала надомницей, шила по вечерам шляпы - стосковавшиеся за войну модницы быстро нашли дорогу к модистке из Парижа. Времени для себя оставалось совсем немного. И все же, как-то оно само собой получилось, Наталья Александровна стала писать для собственного удовольствия, для души, воспоминания о прошедшей жизни.

Роясь в чемодане, наткнулась однажды на забытые три тетради, купленные перед самым отъездом на всякий случай. Наталья Александровна с детства любила такие тетради с плотной глянцевой бумагой, с тонко отбитыми строчками и широкими полями, в твердом сиреневом переплете накрапом по матовому картону, с черными матерчатыми уголками, чтобы не трепались поля обложки.

Поздним вечером, когда порывы ветра бросали в окно мелкий дождь, переделав все дела, загородив настольную лампу поставленной на ребро большой книгой, чтобы свет не мешал спящему мужу, Наталья Александровна сделала первую запись.

“Ника, дорогая, для тебя, когда ты вырастешь и захочешь узнать историю нашей семьи.

Твой отец все ждет, чтобы я скорее освоилась в новой жизни, все просит, чтобы я перестала вспоминать оставшееся за чертой в ином мире, в ином измерении.

Я не могу стереть свою память! Все, оставшееся ТАМ, было. Было со мной, было с близкими мне людьми.

Я не знаю, как сложится наша жизнь ЗДЕСЬ. Судить рано. Не знаю, какой станешь ты к тому времени, когда сможешь прочесть и понять мои воспоминания. Я отправляюсь в прошлое. Быть может, мое воображаемое путешествие послужит мостиком через пропасть разорванного бытия. 14 марта,1948 года. Брянск”.

14 марта 1948 года не знала Наталья Александровна, что работа ее растянется на долгие годы, что временами ей придется совершенно забывать о взятом обязательстве, и тетради, заброшенные, будут лежать на дне чемодана, терпеливо дожидаясь, чтобы их извлекли, чтобы снова начали покрываться желтеющие страницы ее мелким наклонным почерком.

Я бесконечно признательна моей матери

Е.А.Васильевой за помощь и поддержку.

Я посвящаю ей эту книгу с любовью

и благодарностью.

ТРИ ТЕТРАДИ

В СИРЕНЕВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

1

Моя родословная.Бегство.Константинополь

Мой дед, Дмитрий Андреевич Вороновский, был военным, как вся мужская половина этой фамилии. Его отец построил первую русскую подводную лодку – субмарину, его старший брат был известным конструктором дальнобойных орудий и погиб на полигоне при испытании новой пушки от разорвавшегося вблизи заряда.

Сам дедушка, боевой генерал, воевал с турками, был награжден орденами и медалями, именным оружием; в конце службы назначен сенатором в Гельсингфорс.

В 1916 году Ее Величества Кексгольмского полка желтых кирасир генерал Вороновский вышел в отставку, мечтал спокойно прожить оставшиеся годы, но тут началась революция.

Задолго до этих событий дедушка женился на дочери известного ученого, первого в России исследователя тибетских языков. Васильев была его фамилия. Он мой прадед, и родился в конце прошлого века в семействе нижегородских писарей. Все в этой семье становились писарчуками, еще со времен Петра Великого. Бабушка рассказывала, что в кабинете отца в рамке на стене висела пожелтевшая жалованная грамота с царским росчерком.

С малых лет писарских детей усаживали учиться каллиграфии, но с прадедушкой вышла осечка. К потомственной почтенной профессии он оказался совершенно непригодным. Сколько ни досталось на его долю тычков и подзатыльников, писать красиво он не научился. Тогда за непригодностью его отдали в гимназию. Он блестяще ее закончил, шестнадцати лет поступил на восточное отделение Казанского университета, а по окончании, по рекомендации Мусина-Пушкина, был направлен в Китай, в Пекинскую миссию.

За десять лет жизни в Китае мой прадед изучил китайский, тибетский, маньчжурский, монгольский, санскрит, и я уже не знаю, какие еще языки, включая почти все европейские. Он много путешествовал, стал академиком, был признан не только в России, но и за границей, издал невероятное для одного человека количество научных трудов, имел тринадцать детей и крутой нрав.

Среди тринадцати детей был известный математик, приват-доцент Петербургского университета, другой – издатель, третий – лингвист. Бог знает, кто еще был, и была моя бабушка – Нина Васильевна, смолянка, умница, разделившая судьбу с молодым блестящим офицером.

У дедушки с бабушкой родилось четверо детей. Дочерей-погодок звали Вера, Надежда, Любовь, сына нарекли Константином.

Вера и Надежда пошли по артистической линии, унаследовав от отца творческую жилку. Дедушка, помимо воинских заслуг, был великолепным пианистом и даже сочинял музыку. После гимназии девочки поступили в артистическую школу. Кажется, это была школа Комиссаржевской. Затем ушли на сцену. Сначала обе работали в Московском художественном театре, а позже моя мама, Надежда Дмитриевна Вороновская, ушла на провинциальную сцену.

Любовь Дмитриевна успешно закончила Бестужевские курсы и стала дипломированным врачом, а Константин, так уж было положено по традиции, учился в Кадетском корпусе.

Все они до революции успели обзавестись семьями и собственными детьми, да только вот у мамы семейная жизнь не сложилась. Сразу после моего рождения она развелась с мужем. Почему – не знаю. Мама никогда не касалась этой темы, я стеснялась спросить. Знаю только, что мой отец был довольно известным провинциальным артистом и режиссером, и звали его Александр Сумароков. Он не уехал, как мы, из России, заново женился и поселился не то в Киеве, не то в Ярославле.

Раннее детство видится мне в неясных картинах. Вот сижу на траве под деревом. Рядом мама, дедушка и еще какой-то господин с ящиком на треноге. На мне белое кисейное платье, нас собираются фотографировать, но я не понимаю, почему надо сидеть смирно, и верчусь. Дед берет меня на руки. У него пышные усы, они щекочутся. Смешно. Солнце. Нянька Варвара идет среди сосен с большим грибом – показать.

А вот другое. Сидим в подвале ярославского театра во время мятежа. Про мятеж мне рассказывали позже, тогда я этого не понимала. Помню, нянька Варвара уходит на Волгу за водой, и все боятся, что ее убьют. Но она возвращается и приносит ведерко холодной воды, а потом мокрой рукой вытирает мне лицо.

Мама ходит по свободному от каких-то ящиков пространству и сжимает ладонями плечи, будто ей зябко. Сидят на ящике и жмутся друг к дружке Петя и Тата, мои двоюродные брат и сестра. Мы с Петей почти ровесники, а Татке полтора года. Рядом, неловко подвернув ноги, сидит мамина младшая сестра, моя тетя Ляля. Ее никогда не звали Люба, а всегда Ляля. Она небольшого роста, и кожа на лице нежная, как у ребенка.

На коленях у тети Ляли белая салфетка, на нее она очищает от скорлупы два крутых яйца и все время просит Петю, своего сына, чтобы он придерживал маленькую сестренку.

Вокруг множество чужих женщин и детей. Детям строго-настрого запрещено шалить, все сидят смирно. Рядом и вдалеке все время бухает, отдается в ушах. Тонкой змейкой струится по стене неизвестно откуда берущийся песок.

Еще помню поезд, мы убегаем от большевиков. Петя прижимает к себе плюшевого медвежонка и отчаянно орет, а какой-то солдат хочет отнять у него игрушку. Петя заходится криком, рот у него широко открыт, солдат машет рукой и начинает рыться в наших вещах. Бухтит:

– Одно тряпье, а еще буржуи!

Не взяв ничего, уходит.

Да не были мы никакими буржуями! Дедушка всю жизнь получал жалованье, видимо хорошее, оно позволяло прилично жить. Квартиры нанимались. Сегодня бабушка устраивается в Верном, завтра, глядишь, мужа перевели в Ташкент, после Казань, Ярославль, Петербург, Гельсингфорс...

Да, а солдата того провели. Все наше состояние, обручальные кольца, крестильные крестики, медальон, брошку с камешком, бабушка зашила в плюшевого мишку и дала Петьке с наказом:

– Будет кто отбирать – кричи!

Смутно помню, как между отступлениями и наступлениями, в надежде на скорое освобождение России, жили на окраине Екатеринодара, в мазанке с низкими потолками, вредной хозяйкой и злющим псом Тузиком. Он сидел на цепи и целый день от нечего делать облаивал прохожих. Сменить жилье мы не могли, беженцев наехало много, хозяева пользовались случаем, драли три шкуры. Жили на мамино жалование. Она поступила в театр, организованный в Екатеринодаре съехавшимися отовсюду артистами. Говорили, что это был хороший театр, сборы получались солидные.

Потом тетя Ляля уехала в Одессу. Ее мужа, Алексея Антоновича Иволгина, самого молодого в нашей семье генерала, зарубили шашками красные. Кто-то из знакомых привез печальное известие, и тетка, оставив детей на бабушкино попечение, бросилась в Одессу, чтобы найти и похоронить мужа.

Налетел новый шквал, мы снова куда-то поехали. Сначала в Анапу, потом в Новороссийск. Там, в гостинице, среди разбросанных вещей и каких-то свертков бабушка впервые в жизни кричала на деда, чтобы он и не думал грузиться на пароход, пока не вернется из Одессы тетя Ляля. Но он, тоже впервые, не послушался ее и повел на пристань разбитую семью. Не было в толпе рядом с нами ни тети Ляли, ни дяди Кости, ни старшей маминой сестры тети Веры. Вера осталась с мужем в Москве, дядю Костю носило по югу России вместе с отступающими частями белой армии. Что случилось в Одессе с Лялей – не знал никто. Дедушка сказал:

– Мы должны в первую очередь думать о детях.

Как мы плыли, помню смутно. Словно во сне видится темное подземелье, называемое «трюм», где лежат и сидят среди нагромождения чемоданов и тюков люди, где царствует страшный кислый запах. От него ли, от духоты ли, хотелось кричать и тошнило. Дедушка гладил меня, заглядывал в глаза и тревожно просил:

– Тихо, тихо, Наточка, тихо, тихо!

Хорошо помню, как мы сходили с парохода. По наклонно поставленным доскам медленно сползали на берег длинные вереницы людей. Дедушка сказал, что теперь торопиться некуда, и мы двинулись в самом хвосте. Сам впереди, высокий, в штатском пиджаке, ступающий неуверенно под тяжестью двух чемоданов и заплечного мешка. Следом – бабушка с Таткой на руках. Татка наша совсем измучилась, не глядела по сторонам, крепко держалась за бабушкину шею и прикладывала к ее плечу головку с темными кудряшками на затылке. За ними, бочком, чтобы не поскользнуться, волоча за собой мягкий мешок с игрушками, спускался Петя. Он останавливался, оборачивался и спрашивал у моей мамы: а куда мы приехали, а как называется этот город, а куда мы поедем потом, а почему люди толпятся, это что, базар? На пристани и вправду собралась порядочная толпа приезжих.

Замыкала шествие мама. В одной руке чемодан, другой она подхватила под мышку меня, чтобы еще один любопытный путешественник не болтался под ногами. Вот так, перехваченная маминой рукой поперек живота, в несколько унизительной позе, я прибыла в зарубежье. Мама опустила меня на землю, потрясла рукой и сказала:

– Ну и тяжеленная же ты стала, Наталья!

Мне было пять с половиной лет.

Первые месяцы жизни в Константинополе не оставили особых следов в памяти. Видно, большую часть времени мы сидели дома, если можно назвать домом необъятный зал в пустующем и заброшенном дворце, предоставленном для размещения части беженцев.

Покотом, вповалку, кое-как отгороженные друг от друга одеялами и простынями, навешанными на протянутые веревки, здесь ютилось около сотни русских семей. Шла весна 1920 года.

Гражданская война, о которой мы, дети, имели смутное представление, бегство, сама Россия – все осталось позади. Неустроенная чемоданная жизнь стала для нас привычным состоянием, никто ничему не удивлялся.

Привычно стало днем оставаться на попечении бабушки и сидеть в закутке, без радости, без впечатлений, отделенными от мира серым байковым одеялом с малиновой полосой понизу. Одеяло без конца падало, и тогда открывалась перспектива прохода через зал, где, путаясь в спущенных до полу других полотнищах, бродили неприкаянные, полуголодные, не знающие, чем себя занять, дети.

Иногда мы, балуясь, поднимали занавески и заглядывали к соседям, ходили друг к другу «в гости», собирались кучками и липли к одноногому мальчику Коле Малютину. Взрослые, и наша бабушка в том числе, считали Колю божеским наказанием за шумное поведение и утомляющую проказливость. Ему было тринадцать лет, он был среди нас самый старший. У него было два коротеньких не по росту костыля, он бегал, согнувшись, гупая этими костылями, и зоркие пронзительно синие глаза его замечали малейшую несправедливость. Он собирал нашего брата - мелюзгу, командовал всеми и распоряжался каждым по собственному усмотрению. Мы его обожали, а взрослые недолюбливали и боялись, как бы этот непослушный мальчик не оказал на нас дурного влияния. А уж где он потерял ногу, я не знаю.

Бесплодная мамина беготня по городу в поисках работы, дедушкины каждодневные походы на пристань к прибытию кораблей из России и ожидания на холодном ветру занимали нас гораздо меньше, чем затея Коли Малютина. Он хотел выкрасть у спившегося поручика Аркадьева несколько патронов, высыпать из них порох и, бросив в мангалку, устроить «хорошенький тарарам в муравейнике», как презрительно называл Коля наше многолюдное общежитие.

В сумерках мама и дедушка возвращались. На молчаливый вопрос в бабушкиных глазах мама качала головой и говорила:

– Есть в одном месте работа, но мне это не подходит.

Дедушка вообще ничего не говорил. И без того было ясно, что ни дяди Кости, ни тети Ляли он снова не встретил.

Потом они ели остывший суп, сваренный на всех беженцев в огромных котлах во дворе, а бабушка начинала стелиться. Она ползала на коленях по тюфякам, расправляя сбившиеся за день простыни и одеяла. Дедушка ложился, и становилось видно, какой он худой и длинный. Мы трое, стараясь не стукаться об его острые локти и колени, облипали деда со всех сторон. Он читал наизусть детские стихи, Конька-горбунка, а иногда просто смотрел в пространство, не вслушиваясь в наш лепет.

Красотой в ту пору мы не блистали. Под огромными светло-карими Петиными глазами залегали голубенькие тени и старческие какие-то морщинки, толстые Таткины щеки опали, из румяных превратились в бескровные, бледные. Как выглядела я сама, трудно судить. Я была на полголовы ниже рослого Пети, коротко острижена под мальчика, руки-ноги тонкие, мосластые колени вечно сбиты. Укладывая меня спать, мама приговаривала:

– Спи, голенастенький мой петушок.

Я протестовала:

– Это не я, Петя у нас голенастенький.

Мама смеялась и добавляла:

– Оба хороши, два сапога пара.

Пока мы слушали про чудесные приключения Ивана и его конька, бабушка молилась Богу. Она просила, чтобы он сотворил чудо и вразумил оставшихся в России ее детей, как нас разыскать. Она истово шевелила губами, не сводя взора с прислоненной к подушке иконе, крестилась, неторопливо и плотно прижимала сложенные персты ко лбу, полной груди, широким плечам. Бабушка наша была большая, рыхлая. Мы любили сидеть на ее мягких коленях, вдыхать чуть слышный аромат когда-то надушенного платья.

Томительными, нескончаемыми вечерами мама сидела на краю постелей. Сидела недвижимо, мрачно глядя перед собой. Если я подползала – вздрагивала, словно очнувшись, обнимала и прижималась губами к моему виску.

Господь Бог сотворил чудо! Дядя Костя прибыл в Турцию с последним пароходом в начале февраля. Приехал грязный, заросший, печальный. Петя подошел к нему, прижался, обнял крепкие дядины ноги, задрал голову и спросил:

– Дядя Костя, ты разве стал нищим?

А бабушка погнала нас от него и не подпускала до тех пор, пока не собрала чистую одежду, а его белье свернула и унесла сжигать.

С приездом дяди Кости отпала необходимость продавать бабушкино обручальное кольцо. Он устроился в русский ресторан «кухонным мужиком», попросту говоря, мойщиком посуды, и обеспечил прожиточный минимум на первых порах.

В конце марта дедушка заболел воспалением легких.

Мы жались в кучку и испуганно смотрели, как наш обожаемый дед мечется в жару. А мама подкладывала и подкладывала под его голову подушки, свернутые мягкие вещи, чтобы он не задыхался. Окружавшие нас люди старались говорить вполголоса. Только однажды ненавидимый Колей Малютиным поручик Аркадьев, явившись в сильном подпитии, стал посреди прохода и заорал, призывая мужское население общежития к бунту и неповиновению властям, неизвестно каким – русским или турецким. Тогда Коля Малютин подошел, стукнул костылями, и процедил, цвиркнув слюной:

– Господин поручик! Здесь генерал умирает.

И поручик Аркадьев, краснорожий, пыхтящий, не схватил, по обыкновению своему, Колю Малютина за вихор, а, напротив, прижал палец к мясистым губам под прокуренными усами:

– Забыл... Пардон... Да, генерал... Извините.

Позже дедушку отгородили от нас простыней. Больше всех сердилась Татка. Обиженно сверкая черными глазами, она выговаривала бабушке и маме:

– Вы зачем дедушку спрятали?

Потом его увезли в госпиталь, но спасти не смогли.

Хоронили генерала Дмитрия Вороновского при большом скоплении народа. Было много военных. Они подходили к бабушке, говорили слова утешения, щелкнув каблуками, отходили, уступая место другим. Бабушка, очень бледная, но с сухими глазами, даже в этот день умудрялась найти для каждого из этих знакомых и незнакомых людей ласковое слово. Казалось, не они ободряют ее и жалеют, а она их.

Потом военные собрались на небольшой совет. Они страстно желали произвести прощальный салют над дедушкиной могилой. Колю это страшно заинтересовало, и он твердил бегавшему за ним, как собачонка, Пете:

– Залп! Представляешь себе? Это из ста ружей как бабахнет!

Но турецкие власти не разрешили открывать пальбу из-за смерти какого-то русского. Дедушку похоронили без воинских почестей, в молчании. Только билась в руках дяди Кости и страшно рыдала моя мама.

Вечером, после скромных поминок, дядя Костя вышел во двор почистить дедушкин пистолет, и пистолет этот сам собой выстрелил. Пуля никого не задела, но выстрел оставил огромное впечатление.

– Вот и получился салют над дедушкой, – сказал Пете дядя Костя, – так-то, брат.

Вот я пишу – генерал, генерал, а ведь это для меня совершенно пустое понятие. В моем сознании дедушка как-то не «генералился», хоть и доводилось мне видеть его в мундире, при орденах. Для меня он был просто дедушкой. Генерал, как я думала в детстве, – это другое. Обязательно на коне, с шашкой. Шашка у деда была, а вот как он мог бы выглядеть верхом – не представляю. В нем было почти два метра росту. И полк его, этих желтых кирасир, я видела лежащими в коробке оловянными солдатиками в синих мундирах с желтой окантовкой.

Как дедушка воевал, за что получил именную шашку, почему его назначили сенатором в Гельсингфорс — не сознаю, право, до сего дня. После него не было в нашей семье государственных деятелей. Мы не только не служили больше своему отечеству, но даже и в отечестве самом не жили. И только бабушка до конца своих дней оставалась вдовой генерала, Вашим Превосходительством, уважаемой Ниной Васильевной.

Она первая пришла в себя после похорон любимого мужа. Какими усилиями непреклонной воли ей удалось стереть скорбь с осунувшегося лица, никто никогда не узнал. С молчаливого согласия остальных она встала во главе нашей семьи. Всегда спокойная, ровная, она никогда не повышала голоса. Навеки закрепив на вороте платья дедушкин генеральский значок, бабушка повела всех нас через бури и невзгоды первых лет эмиграции. Одно терзало и мучило ее всю жизнь — невозможность после отъезда из Турции побывать на могиле мужа, украсить ее цветами, обновить стирающуюся с годами надпись на деревянном кресте.

Через много-много лет, уже из Парижа, кто-то из знакомых умудрился поехать в Константинополь на поклон к дорогим могилам. Он и привез весть, что греческого кладбища, где хоронили русских эмигрантов, не существует больше. Его сровняли и провели по нему широкую магистраль.

2

Антигона.– Тетя Ляля.–

Ночной ресторан.– Дети и взрослые

Весной 1920 года турецкие власти стали расселять свалившихся на их головы беженцев. Дядю Костю и бабушку куда-то вызвали и предложили переехать на Антигону.

В апреле мы, то есть бабушка, мама, дядя Костя да нас трое, вместе с двумя десятками других семей погрузили пожитки на шаркет, маленький пароходик, и отправились на Антигону. Ехал с нами и Коля Малютин.

В Мраморном море, теплом, прозрачном, словно не вода в нем, а сгустившийся воздух, едва-едва видимые с берега в ясные утренние часы, нежатся под солнцем сонные Принцевы острова. Одни – просто голые скалы, другие населены турками и греческими рыбаками. Один из них называется Антигона.

Не остров, а рай земной. Он порос инжирными деревьями и кипарисами. Небольшие домики греческого поселения погружены до крыш в темную зелень; свисают через глинобитные стены-ограды виноградные лозы. На острове с незапамятных времен стоит греческий монастырь. Давно покинутый монахами, он возвышается на горе обособленно от поселка. Бывшие кельи отданы русским беженцам.

И вот однажды от игрушечной пристани по пыльному проселку потянулась череда людей, с чемоданами, узлами, с ноющими, проголодавшимися детьми. По обочине шкандыбает Коля Малютин и покрикивает:

– Гей, гей, смотреть веселей! Мелюзга, не ныть!

Бабушка несет на руках Тату, задыхается на подъеме. Седые волосы выбились из всегда аккуратной прически, липнут к щекам.

– Господи, найдется ли угомон на этого несносного мальчишку! – бормочет она.

Мадам Малютина, брошенная мужем уже здесь, в Константинополе, тощая, с отвислой, как у верблюда, нижней губой, визгливо кричит:

– Колька, честное слово, я тебе все уши оборву!

Но Коля уже скрылся в кустах, только голос звенит:

– Мама, я – на море!

Бабушка начинает отставать, опускает на землю Тату. Мимо идут люди. Сероглазая девушка Лиза, сестра милосердия, и совсем одинокая в эмиграции. Она романтически убежала из дому вдогонку за пожилым и женатым врачом, а он взял и умер от тифа на острове Халки.

Семейство адвоката Олсуфьева. Сам адвокат в пенсне, с бородкой, в сюртуке, поношенном и потертом; худенькая его жена, заботливая хлопотушка, и две девочки, очень важные, совсем большие по сравнению с нами. Старуха Рыжова, заботливо поддерживаемая сыном-гимназистом, растерянная, ворчливая, одетая в допотопный салоп... Учитель истории с женой и сыном-подростком. А там идут еще, незнакомые, – женщины с младенцами, старухи, мужчины, два седовласых старца с палочками, страшно самостоятельный карапуз. Он без конца убегает от матери. Она догоняет его, ловит, и оба смеются, позабыв обо всем на свете. На них улыбчиво поглядывает молодой офицер в наброшенном на плечи моряцком кителе без погон.

Поравнявшись с бабушкой, он нагибается, подхватывает Татку и несет дальше. Ни у него, ни у жены его, матери маленького шалуна, нет никаких вещей, кроме небольшого перевязанного крест-накрест пакета.

Вскоре разношерстная толпа оказывается на горе. Здесь растут темные кипарисы, и за ними виднеются ворота монастырской ограды. Сразу за воротами стоит предназначенный для нас двухэтажный дом.

Странный это был дом. Казалось, каждую половину его, одну каменную, другую деревянную, строили отдельно, а потом уже притащили на место и кое-как соединили. Мы получили три комнаты-кельи на первом этаже.

После константинопольской тесноты это огромное жизненное пространство с крохотной, едва приспособленной для стряпни на примусе кухней, где и вдвоем невозможно было развернуться, всем нам пришлось по душе. Спали мы здесь не на полу, а на настоящих пружинных кроватях, правда, немного продавленных. Но дядя Костя перетянул сетки веревками, спать стало удобно и мягко.

Расцветала весна, кроткая, с кислыми виноградными листиками, покрытыми младенческим пухом. На море невозможно было смотреть, не прищурившись, так сверкало оно под безоблачным небом. А через две недели после переезда случилась великая радость. Объявилась, разыскала нас живая и невредимая тетя Ляля.

Мы играли втроем в самой большой из наших комнат, как вдруг дверь грохнула, распахнулась, и к нам ворвалась женщина. Совершенно чужая женщина в синем костюме с матросским воротником. Она была мала ростом, лицо белое, без кровинки, остановившийся полубезумный взгляд. Татка закричала, а женщина пала перед нами на колени (мы сидели на полу), обхватила сразу всех троих тонкими, обнаженными до плеч руками и принялась осыпать поцелуями, куда на кого придется. Татка отбивалась и ревела, а Петя сразу узнал ее и повторял в забытьи:

– Мама, мама, мама! Мамочка наша приехала!

Тогда и Татка осмелела и, сквозь слезы, нерешительно спросила:

– Ты, правда, моя мама? – и, прильнув к обретенной матери, зашептала в ухо: – Где ты была так долго? А у нас тут без тебя дедушка умер.

Полностью восстановить картину ее странствий теперь невозможно. Мужа своего, Алексея Антоновича, тетя Ляля похоронила. Она отдала какому-то оборванцу золотой крестильный крест, и тот помог извлечь из наполовину засыпанной ямы изрубленное тело. Отпевала она его почему-то ночью в маленькой церковке на окраине Одессы. Откуда она узнала, что мы в Турции, для меня тайна. Она перешла границу с Румынией. Возможно, шла не одна, кто-то помогал. В Румынии она добралась до французской миссии, и французы переправили нашу настырную тетку в Константинополь.

По вечерам до нас доносились обрывки ее нескончаемых рассказов: умоляла... без копейки денег... попали под обстрел... кошмар... Но мы уже устали от этих кошмаров. Солнышко светило так ярко, на берегу, под ногами, лежали цветные камешки, хоть лопатой греби. Трава вырастала шелковая, друзей для совместных игр набралась добрая ватага.

С возвращением тети Ляли жизнь стала налаживаться. Тетка тверже мамы стояла на ногах на грешной этой земле. Она, например, сразу приняла предложение дяди Кости поработать кельнершами, так называют за границей официанток. Она трезво оценила обстановку в Константинополе.

– Почему ты не хочешь? – удивленно спросила она маму.

Мы, разумеется, вертелись в комнате, где они сидели.

– Не знаю, боюсь, – виновато взмахивала ресницами мама.

– Клиентов боится, боится, что приставать будут,– пояснил дядя Костя и стал разглядывать руки в мелких черных трещинках.

– Глупости, – возмутилась тетка. – Не давай повода, никто не пристанет.

– Не скажи, – мягко возразил дядя Костя и виновато посмотрел на маму.

Тетка грустно усмехнулась, подошла к сестре, обняла со спины и начала вместе с нею покачиваться из стороны в сторону.

– Бедная моя, бедная,– шептала она, – а что поделаешь, что? С голоду подыхать начать? Собирайся. Завтра встанем, сядем на пароходик, съездим в город, устроимся, заработаем кучу денег. А? – И, перегнувшись через мамино плечо, заглянула в ее глаза: – Да не плачь, дурочка, это же временно, это же не навсегда. Все еще будет. И театр твой будет, и все-все.

– Ты думаешь? – подняла на нее мама глаза, полные слез.

– Уверена. Разве это может продолжаться до бесконечности?

Тетя Ляля вдруг искоса посмотрела на нас.

– Нет, я не могу! Вы только полюбуйтесь. Сидят, уши развесили, рты пооткрывали...

Дядя Костя, очнувшись, сделал зверское лицо:

– А ну, брысь отсюда! До чего распустились!

В притворном испуге мы бросились в другую комнату. А картина эта так и осталась в памяти. Деланно строгий дядя, две обнявшиеся сестры.

Они были на удивление несхожи. Тетя Ляля порывистая, ловкая, лицо открытое, ясное. Точно очерченные дугой темные брови, проницательные светлые глаза, взгляд быстрый, умный. Она коротко стригла слегка завивающиеся на концах волосы и была бы просто хорошенькой маленькой женщиной, если бы не властность и целеустремленность ее натуры. Она сохранила тонкую талию и мальчишеские движения.

Мама, напротив, не располнела, нет, округлилась. При хорошем росте, при великолепной, вымуштрованной театральной осанке, что придавало ее внешности особую горделивость, можно было счесть ее человеком сильным. Но стоило окликнуть маму, заставить повернуть милое, с изумительно выточенными чертами лицо, осененное короной огромной золотой косы, как сразу очевидной становилась ее внутренняя слабость, а робкий взгляд немного выпуклых серых глаз как бы говорил: «Возьмите меня за белу руку, уведите из этого ада и навсегда избавьте от необходимости принимать самостоятельные решения».

И тетя Ляля взяла ее за руку, отвезла на следующий день в Константинополь, где их по усердной дядиной рекомендации приняли в русский ресторан кельнершами. Врача и артистку.

Вставать теперь приходилось рано, возвращаться затемно, а иной раз и вовсе не возвращаться, когда была их очередь работать в ночное время. Ресторан не закрывался круглые сутки. Бабушке все это не нравилось, она часто говорила сыну:

– Уж ты, Костенька, присматривай, чтобы Лялю и Наденьку не обижали.

Но скоро за мамой и теткой некому стало присматривать. Дяде Косте подвернулась более выгодная работа. Он начал ходить с греческими рыбаками в море.

В середине лета наша семья пополнилась еще одним членом. Словно из небытия, посылкой по почте (честное слово, я не шучу) прислали из Финляндии к нам единственную дядину дочь Марину.

В начале гражданской войны жена дяди Кости Ольга Павловна гостила у родственников в Финляндии. Когда все началось, когда мир окончательно сошел с ума, бедная женщина, потеряв голову от беспокойства, кинулась искать средства попасть в Россию, но бабушки и тетушки уговорили ее оставить ребенка у них до полного выяснения обстоятельств. Она согласилась, уехала одна и пропала. Что с нею сталось, куда она исчезла, так никогда и не узнали. Скорее всего, погибла.

Из Турции дядя Костя писал в Финляндию, и милые родственники, не найдя ничего лучше, отправили пятилетнего ребенка с какой-то почтовой фирмой через Польшу и Румынию прямехонько в Константинополь, а уже оттуда – на Антигону.

И вот в жаркий полдень, когда жизнь на острове замирает, и все живое стремится уползти в тень, некий дядя приводит в наш дом девочку, чинно держа ее за ручку. Говорит по-французски, вежливо осведомляется, попал ли он по нужному адресу, просит бабушку поставить подпись под какими-то документами и, еще более вежливо попрощавшись, уходит.

Засунув палец в рот, что выражает у нее высшую степень удивления, одетая в одни трусики, с голым перемазанным пузом, Татка молча созерцает явившееся в наши пенаты диво. Мы с Петей стоим рядом. Петька в коротких штанишках с лямками, заросший, как деревенский мальчик, крутит большим пальцем босой ноги, словно хочет провертеть дыру в щелястой доске пола. Глаза его широко открыты, и рот он приоткрыл, позабыв о щербинке на месте выпавшего молочного зуба.

Мне, одетой в выцветший розовый сарафанчик, неудержимо хочется смеяться, но я не смею. Изо всех сил поджимаю губы и пытаюсь сообразить, кто это. Девочка томно поглядывает на нас. На ней длинное шерстяное платье, руки затянуты в кружевные перчатки-митенки. На голове белый капор с полями, на плечах белая кружевная пелерина с завязками помпончиками, у ног крохотный саквояж, к нему прислонен кружевной зонтик с оборочками.

Медленно, как во сне, бабушка опускается на колени перед этой смешной барышней, и та вместе с перчатками и пелериной утопает в расплывшемся бабушкином теле. Барышня говорит почему-то басом:

– Бабушка, я приехала. Бери меня.

И бабушка ее взяла.

На другой день, в таком же линялом, как мой, сарафане, босоногая Марина гоняла по острову, навсегда позабыв о зонтике и митенках. Упругие толстенькие косицы, предмет моей тайной зависти, прыгали у нее за спиной.

Первым делом мы повели ее к морю. И хотя оно было спокойным и ласковым, Татка сейчас же предупредила:

– Купаца низзя, бабушке скажу.

– Что ты скажешь, что ты скажешь! – наскакивал на нее Петя. – Ябеда! Никто и не собирается купаться.

– Вот и прекрасно, – важно отвечала та, подозрительно копируя бабушку.

Она усаживалась в тени каменных глыб на теплую гальку, рылась, отыскивая цветные камешки, позабыв обо всем, разговаривала сама с собой. А мы, заголившись, лезли в воду и «макались», зорко следя, чтобы мадам Лис, как мы дразнили Татку, не подсматривала.

Купаться без взрослых запрещалось из-за меня. Однажды (это было незадолго до Марининого приезда) я притащила к морю оцинкованную лоханку для стирки, спустила ее на воду, влезла, оттолкнулась и поплыла.

И поплыла и поплыла по мелкой волне, не соображая, что малейшее неверное движение – лоханка перевернется, я камешком пойду ко дну, и вся моя песенка, беспечно напеваемая, будет спета.

А пела я про белый веселый кораблик, который бежит и бежит по волнам.

Метрах в двадцати от берега меня выловил Коля Малютин. Он плавал всем на зависть, как рыба. Он благополучно доставил меня к бабушке вместе с лоханкой и важно поучил ее превосходительство, как надо смотреть за ребенком.

Бабушкины нервы не выдержали. Я получила пару шлепков по специально предназначенному для воспитательных воздействий месту. Надувшись, стояла в углу, надеясь, что этим и кончится, но вечером за меня взялась мама. О, она ни разу в жизни не подняла на меня руки. Она усадила шалое свое дитя на колени, прижала к теплой груди и долго шептала на ухо, как нехорошо причинять маме горе, когда и без того кругом столько горя, и как я могла не подумать, что с нею, с мамой, будет, если я утону.

Бабушкины шлепки – щекотка. Всплакнула для видимости, и все. А тут со мной сделалась истерика. Пришлось прибегнуть к валерьяновым каплям из теткиной аптечки. Бабушка цедила капли, наклонив над стаканом пузырек темного стекла, и шепотом ругала маму за изуверские приемы воспитания и без того впечатлительного ребенка.

С тех пор бабушка никогда не запрещала нам дружить с Колей Малютиным. Когда мне исполнилось шесть лет, он принял меня в группу обучающихся плаванию, и командовал:

– Воздух набирай! Надувай щеки! Да не колоти ты ногами, ты лягушкой, лягушкой пихайся!

Все дети довольно быстро выучились плавать и устраивали вдоль берега веселые перегонки под присмотром одинокой Лизы. Взрослые уговорили, и Лиза устроила что-то вроде импровизированного детского сада. Собирала детей, читала вслух, учила водить хороводы, разбирала ссоры, вытирала носы, умывала мягкой ладошкой самых чумазых, наклонив над солнечным мелководьем. У Лизы были румяные щеки и длинная русая коса. Когда Лиза наклонялась, коса сваливалась в воду и намокала. Мы бросались отжимать волосы, окатывали ее солнечными брызгами с головы до ног. Лиза брызгалась в ответ и весело хохотала.

За возню с нами ей что-то перепадало от взрослых – немного денег, немного продуктов. С того и жила.

На Антигоне я влюбилась в море. Особенно прекрасно оно было в предзакатные часы. Отняв у неба багряные, золотые, нежные, словно лепесток розы, оттенки застывшего на миг заката, лежало оно в полном безветрии, без единой морщинки, без всплеска.

Неподалеку от нашего дома, на самом берегу, стоял дворец. Заброшенный и наполовину разрушенный. Лестница таинственных руин, мраморная, пожелтелая от времени, уходила в море, терялась в постепенно темнеющей глубине.

На уровне первых погруженных в воду ступенек, ослепительно чистых в прозрачной воде, собирались стайками крохотные рыбки, хорошо видимые на светлом, обласканном солнцем камне. Лиза часто водила нас сюда, и мы часами следили за этими рыбками.

В километре от нас, внизу, в поселке, жили греческие рыбаки. С детьми рыбаков мы находились в состоянии постоянной вражды. Они не любили нас, незваных пришельцев, мы не любили их. К тому же они жестоко обращались с животными.

На острове водилось великое множество бездомных кошек и собак. Мальчишки-греки ловили их и всячески издевались. А мы спасали раненое зверье, выхаживали калечь, и вскоре дом наводнился серыми, белыми, черными, рыжими и полосатыми котятами. Они шмыгали под ногами и орали благим матом, если им наступали на хвосты. Осатанев от кошачьего засилья, дядя Костя устроил экзекуцию – покидал котят в окно. С ними ровным счетом ничего не случилось, брызнули в кусты и были таковы, но мы на дядю Костю обиделись.

На кошачьей же почве родилась наша великая дружба с Таткой.

До этого момента она нам просто мешала. Ей было три с половиной года, она повсюду тащилась за нами, старшими, и ныла:

– Возьмите меня за ручку-у!

Петя поздоровел и окреп на Антигоне. До этого тихий, он расшалился не хуже любого другого мальчишки. То он устраивал рискованные путешествия на другую сторону острова с купанием в глубоких местах среди скал, то, как обезьяна, влезал на самое высокое дерево за оградой монастыря и, раскачиваясь на ветке, испускал дикие крики, изображая индейца. Шестилетняя Марина сразу примкнула к нам, хоть Петька командовал ею, как хотел. Я была под стать своему братцу, и не раз нам попадало на равных. Татке же, баловнице, все сходило с рук.

Вот мы и старались всячески от нее избавиться и удрать из дому, оставив Татку на попечении бабушки. У бабушки дел было по горло, и момента выставить «ораву» на прогулку, чтобы спокойно постирать или постряпать, она всегда ждала с нетерпеньем.

– Пе-тя! Сейчас же возьмите с собой Тату! – кричала она нам.

Приходилось возвращаться, с кислым видом собирать ее мешочек, совочек и прочую дребедень, брать ее самоё, с ее хитрющим лисьим взглядом из-под ресниц, и внимательно следить, «чтобы солнышко не напекло головку, чтобы муравей ее не кусал, чтобы никто, не дай Бог, не обидел». А она, неблагодарная, после каждой нашей проделки влезала к бабушке на колени и докладывала:

– Ты знаешь, бабушка, Петя и Наташа за фигами полезли, а дядя в платьице на них кричал, кричал...

При этом она делала страшные глаза и расставляла руки с растопыренными пальцами.

Это означало, что мы воровали инжир в монастырском саду, что снова придет сухонький, сморщенный попик и будет на нас жаловаться. Мадам Лис, одним словом.

Фиги были нашим подножным кормом, нашей разменной монетой. За несколько спелых и липких сизых ягод можно было получить стеклянный шарик, российский гривенник, никому не нужный, или приглянувшегося котенка. Однажды, после крепкой выволочки за очередное путешествие к скалам, Петя совершенно разочаровался в жизни и продал мне за тарелку инжира свое старшинство. При свидетелях, голопузой ребятне и нашем третейском судье Коле, было торжественно объявлено, что отныне я становлюсь старшей сестрой, а он – моим младшим братом. Разница у нас была невелика, всего полгода, но так оно потом на всю жизнь и осталось.

Итак, в незадавшийся с самого начала воскресный день мадам Лис плелась за нами на толстеньких ножках, гундела по обыкновению и требовала, чтобы мы вели ее на берег, а нам, именно сегодня, хотелось в любимое укромное место между стенами двух домов. Там росло тощее, вытянутое в длину дерево, а в тайнике у самых корней хранились наши сокровища – зеленая пробка от графина, связка потрепанных павлиньих перьев и статуэтка негритенка с отбитой ногой и треснувшей головкой.

Не доходя до места, мы с огорчением увидели, что тайник обнаружен и разорен, перья, окончательно поломанные, валяются на траве, а вокруг дерева сгрудились мальчишки-греки. Мы решили смыться, пока не поздно, как вдруг из толпы их донесся мученический кошачий вопль.

Татка преобразилась. Глаза стали совершенно круглые, губы как-то вытянулись в дудочку и, тупу-тупу ножками, ринулась она прямиком туда. Мы и ахнуть не успели. Она влетела в проем между домами, дикая маленькая фурия, и исступленно заорала:

– Не могите бить кисю! Не могите бить кисю!

Хотя кисю никто не бил, кися благополучно висела на веревке, извиваясь телом, отчего сотрясалось все деревце.

Странно, но мальчишки разбежались. Молча смотрели издали, как мы, немедленно овладев полем боя, раздвигаем петлю, высвобождаем увесистого полосатого кота, гладим, приводим в чувство. Потом мы понесли несчастного висельника домой. Недруги молча пропустили нас и долго провожали черными диковатыми глазами, затененными бархатными ресницами.

Так в наше общество полноправным и уважаемым членом вошла Татка и вместе с нею спасенный кот Минус, благосклонно принятый в дом всеми, даже дядей Костей. Смешное имя он получил от тети Ляли.

То ли оттого, что он побывал на грани жизни и смерти и краем изумрудного глаза видел страну, где нет печали и воздыхания, то ли у него от природы был такой нрав, но это был не кот, а золото. Куда бы мы ни шли, он бежал следом, важно неся подрагивающий на кончике хвост. Пробираться по берегу, по гальке, ему было трудно, он уставал, садился и тоненько мяукал. Тогда Петя брал его на руки. Кот сидел смирно, опираясь лапками на его плечо, глядел с любопытством по сторонам, насторожив вперед аккуратные острые ушки.

Минус участвовал и в домашних играх, исполняя роль моего и Петиного сыночка. Мы одевали Сыночка в кукольную одежду, катали в импровизированной коляске. Маринка лечила его от кори, а Татка была Страшным Турком. Для этого брались ножны дедушкиной шашки (саму шашку нам не давали), на Татку наматывалось всякое тряпье, отчего она становилась толстой и неуклюжей, кусочком угля Марина рисовала ей усы – получался Страшный Турок.

Турок топал ногами, размахивал шашкой и кричал диким голосом. Он отнимал у нас дорогого Сыночка, а мы выкрадывали его обратно, убегали от Турка, скакали на лошадях, переплывали на утлом суденышке море. А он повсюду настигал нас, стучал ногами и грозил саблей.

Наконец Сыночку вся эта музыка надоедала. Не снявши ни кукольного платья, ни чепчика, он сигал в окно, а Татка садилась на пол и хрипло просила:

– Растряпьте меня, а то я вся паркая.

Кукольные одежды, изрядно испачканные, находила в саду бабушка и ругала нас олухами царя небесного. Она немного тряслась над присланными из Финляндии, вместе с дедушкиной шашкой и кое-какими вещами, двумя куклами. Боялась, что если мы будем с ними неаккуратно обращаться, то останемся совсем без игрушек. Особенно дорога ей была небольшая фарфоровая кукла. Мы же эту красотку недолюбливали, вечно ставили в угол, и предпочитали старого облезлого мишку с заштопанным животом.

Бабушка много возилась с нами. Мыла, кормила, обшивала, обстирывала, читала вслух немногочисленные книги. Они каким-то чудом сохранились в наших странствиях. Далеко не все подходило для нашего возраста. Раз дядя Костя купил в Константинополе у какого-то русского две книги. Роман Лидии Чарской про бледную княжну Джаваху и еще одну, но названия я не помню. Да и никто его не знал, – обложка была оторвана. Тетя Ляля поворачивала ее и так и сяк и издевалась над братом.

– Скажи спасибо, – отмахивался дядя Костя, – что и это есть.

Безымянный том зачитали потом до дыр. Сюжета я не помню, но в тексте была одна, несколько раз повторяемая фраза: «Сэр Роберт баклана убил». Она смешила нас до икоты. Стоило бабушке дойти до этих слов, как мы начинали дико ржать, а бабушка обижалась.

Русской школы на Антигоне не было. Пока нам было по шесть лет, это никого не волновало. Сетования соседей по этому поводу нас как бы не касались. Но после первой дождливой и нудной зимы, после бесплодных переговоров на эту тему, бабушка решила сама обучать нас грамоте. Вместо букваря взяли растрепанный томик Пушкина. Я, Петя и Марина научились читать довольно быстро. На специально разлинованных бабушкой листах бумаги мы старательно выводили все из того же Пушкина: бу-ря мгло-ю не-бо кро-ет.

Учиться с бабушкой было легко и весело. Она часто прерывала урок, рассказывала интересные истории про Россию, как сама училась в Смольном институте, и какой у них был замечательный бал в день выпуска, и как она познакомилась с дедушкой на этом балу. Она много рассказывала нам и про него. Про турецкую войну, про службу в Ташкенте. Дедушка представлялся нам сказочным богатырем, молодым и непобедимым.

Наговорившись, спохватывалась:

– Опять заболталась, а задачки ни одной не решили.

И начинала таинственно, поглядывая поверх очков:

– Наташа сорвала три фиги, Мариночка тоже три, а Петя – четыре. Сколько всего будет?

Под бабушкину руку подлезла Татка, заглядывала ей в рот и шепотом спрашивала:

– А мне они дадут?

Во время наших занятий она вела себя тихо или делала вид, будто тоже читает. Подносила книгу к самому носу, вытягивала губы и бормотала: «Киляма, каляма, гудика».

Пустыми вечерами, если мы знали, что мамы не приедут из Константинополя, засиживались перед керосиновой лампой за игрой в лото. Часов в десять Татка начинала тереть глаза.

– Бабушка, пойдем делать «амень».

Это означало, что ей все надоело, и она хочет спать.

В соседней комнате, одетая в длинную до пят рубашку, Татка молилась, повторяя за бабушкой «Отче наш». Договорив молитву до конца, до слова «аминь», она делала хитрую мордочку и показывала на дверь:

– А «амень» там!

И никто не мог понять, что это значит и где находится таинственный «амень». Но бабушка однажды догадалась спросить:

– Где «амень», Таточка, покажи «амень».

Татка охотно соскочила с постели и, путаясь в подоле рубашки, повела ее в соседнюю комнату. Там, над нашей с мамой кроватью, висела тряпочка, изображавшая коврик, с едва заметным, вытершимся оленем.

– Вот, – показала Татка, – «амень».

И смотрела на всех страшно довольная.

В числе других уроков был у нас еще Закон Божий. Бабушка рассказывала библейские истории, читала вслух Евангелие и объясняла непонятное. С особым увлечением мы слушали про Ноя, про казни египетские, про бегство евреев, про Иова, про жертвоприношение Авраама. А еще мы любили, когда бабушка слабым, чуть дребезжащим голосом пела:

Был у Христа-младенца сад, и много роз растил он в нем.

Когда же розы расцвели, детей еврейских созвал он, -

Они сорвали по цветку, и весь был сад опустошен.

В испуге дети у него спросили, не скрывая слез:

«Как ты сплетешь себе венок? В твоем саду нет больше роз!»

«А вы забыли, что шипы остались мне», - сказал Христос.

И из шипов они сплели венок терновый для него,

И капли крови вместо роз чело украсили его.

Наслушавшись библейских историй, мы бросили играть в Страшного Турка и взялись за Ноя. Из стульев строили ковчег, накрывались сверху одеялами, сажали с собой каждой твари по паре – кота Минуса и собаку Ксипси. Сорок дней и ночей плыли по водам, Господь Бог – Татка – отверзал хляби небесные, поливал нас из лейки, в которой, конечно же, не было ни капли воды.

Моим задушевным, самым верным другом в то время был Петя. Соседские дети дразнили нас женихом и невестой, но это была неправда. Мы всегда оставались братом и сестрой. Мы часто уединялись, поверяли друг другу секреты. Петя мечтал о путешествиях в дальние страны под впечатлением бабушкиных пересказов Фенимора Купера. Глаза его горели, побежденные индейцы разбегались в разные стороны. Несмотря на проказы, Петя был мечтательным и застенчивым мальчиком. Он обожал мать, но чувства свои особенно не проявлял, лишь ходил за ней по пятам, если она бывала дома. Тетя Ляля даже сердилась:

– Петя, что ты ходишь за мной как на веревочке привязанный? Иди, займись каким-нибудь делом.

Тогда Петя начинал беситься – скакал по комнатам на воображаемой лошади, прыгал на кровати или подкрадывался к Марине и подкидывал ее косы.

– Петька! – отмахивалась Марина, – не мешай мне! Видишь, я думаю.

Странная она была девочка, Марина, молчаливая, мрачноватая. Иногда на нее «находило». Она начинала прятаться от всех, сидела в дальней комнате, глядя перед собой в одну точку. Бабушку это очень волновало, она шепотом докладывала возвратившемуся поздно вечером дяде Косте:

– На Мариночку снова молчун напал.

Дядя Костя на цыпочках приближался к Марининой кровати и тревожно вглядывался в лицо спящей дочери.

Но бывали вечера, когда все семейство собиралось вместе. За ужином, за разговорами, время летело быстро. Я замечала, как мама все чаще и чаще трет лоб. Тогда я пристраивалась за ее спиной, вытаскивала шпильки из золотой прически. Мама очень уставала от толстой косы. С последней шпилькой коса падала, чуть-чуть не доставая кончиком до полу, а мама становилась совсем молоденькая.

Марина залезала в кольцо дядиных рук, сидела в неудобной позе на кончике табуретки, внимательно разглядывала каждого.

Петя пристраивался сбоку от тети Ляли. Но вот, разбуженная голосами, на пороге появлялась Татка. Сонная, взлохмаченная, в ночной рубашке, она начинала ревниво оттеснять брата.

– Уйди!

Между ними начиналась ссора. Тогда тетя Ляля с терпеливым лицом усаживала Татку на колени, Петьку обнимала свободной рукой, после чего Татка начинала кунять и засыпала, прикорнув на материнском плече. Через некоторое время тетя Ляля уносила ее и снова укладывала, но чаще всего Татка опять просыпалась и требовала, чтобы с ней играли.

Вечерние посиделки заканчивались всегда одинаково. Мама поднималась, целовала бабушку и говорила:

– Пора и честь знать, завтра вставать чуть свет.

Обнимала меня за плечи и вела в нашу комнату.

Я зарывалась с головой в одеяло, потом вылезала из-под него, копошилась в кровати, отыскивала местечко поудобнее, и ждала, пока мама кончит переплетать косу, возиться за занавеской, где на палочках с веревочными петлями развешаны были ее платье и блузка с юбкой.

Я прислушивалась к звукам из соседних комнат. Слышно было, как молится на ночь бабушка, как приговаривает что-то потом над уснувшей Мариной, перекладывая ее ближе к стене, как ложится рядом, и кровать, скрипя, угрузает под нею. А то прозванивал вдруг взрывной Таткин смех, это она просила, чтобы ее пощекотали. Попытка разгуляться заканчивалась всегда одинаково. Дядя Костя, спавший в коридорчике, грозно вопрошал:

– Кончится этот балаган – нет?

Испуганно пискнув, Татка умолкала, а тетя Ляля начинала напевать вполголоса. От монотонного теткиного «баю-баюшки-баю, не ложися на краю» и у меня начинали слипаться глаза, но тут мама укладывалась рядом. Начиналось самое золотое время. Тихо-тихо, в самое ухо, мама рассказывала про свое детство, про артистическую школу, как она играла в Московском художественном театре, а потом ушла из-за тети Веры. Я перебивала:

– А где она, тетя Вера?

– Она осталась в России, – отвечала мама и умолкала.

Иногда читала наизусть целые страницы из пьес. Больше всего я любила из «Горя от ума» и «Снегурочки».

Иной раз в полуоткрытую дверь просовывалась голова дяди Кости.

– Девочки, вы не спите?

– Не спим, Костенька, не спим. Иди, поболтаем, – отзывалась мама.

Стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, дядя Костя делал на цыпочках несколько больших шагов и, белый, в рубашке и кальсонах, садился на край кровати. В полусвете выползающей из-за дома луны он становился похожим на дедушку, хотя днем я этого сходства не замечала. От дедушки у него были только прямые брови и широкий с мысиком волос лоб. В отличие от высокого поджарого дедушки дядя Костя был коренаст и необыкновенно силен. При желании он мог согнуть и разогнуть кочергу. Короткая, красная от загара шея ладно сидела на широких плечах. Мы часто просили, чтобы дядя показал «силу». Он, пряча усмешку, сгибал напряженную руку, и мы с уважением трогали железный мускул. Не случайно, наверное, взяли его в команду греческие рыбаки и всегда честно делились доходами от проданной рыбы.

Дядя не был таким образованным, как мама и, особенно, тетя Ляля, но в природном уме ему нельзя было отказать. Единственный его недостаток – он был немножко зануда. Мы от души прощали бабушке легкие шлепки и стояния в углу, но до чего же было невыносимо выслушивать монотонные дядины нотации. Особенно страдал от них Петя, главным образом от требования смотреть прямо в дядино лицо, важное, значительное, с направленными в упор обличающими глазами.

В их полуночных разговорах с мамой я не участвовала. Становилось скучно. А он рассказывал и рассказывал про какой-то галлиполийский лагерь, как там тяжело, как люди умирают от тифа. В полусне грезился этот лагерь – выжженная под солнцем площадка без единого деревца, с низкими и длинными, вросшими в землю бараками. Прямо на земле сидят люди, оборванные, грязные, и чистят ружья. Чистят, чистят, а солнце печет. Им хочется пить, а вода в колодце плохая, в воде плавает Тиф, черный, колючий, похожий на морского ежа, только в тысячу раз больше. Он ворочается в колодце, ухает, булькает – все его боятся. Я крестилась под одеялом, благодарила Бога, что наш дядя Костя не попал в этот лагерь.

Спустя много лет от побывавшего там отчима, я узнала подробности про галлиполийский лагерь, куда были согнаны прибывшие из России остатки армии барона Врангеля.

Это была, действительно, лишенная растительности местность, с лютыми ветрами зимой и палящим зноем летом. Там действительно умирали от тифа солдаты, да еще и расстреливали их после очередных бунтов с требованиями качественной воды и пищи. В лагере царила никому не нужная муштра, разнузданный, никем не контролируемый российский произвол. Все это делалось, чтобы, собравшись с силами, идти отбирать у большевиков Россию. Сил оказалось недостаточно, лагерь прекратил существование, оставив после себя кресты на могилах русских солдат и офицеров.

Дядя Костя избежал этой участи. Его никогда не трогали. Он был единственным мужчиной в многодетной семье.

О чем еще говорили брат и сестра, шепотом, в ночи, в бывшей монастырской келье на забытом людьми и Богом турецком острове Антигона? Дядя вспоминал жену, все разгадывал тайну ее исчезновения, но надежды на возможную встречу не было в его голосе. Договаривались они в ближайшее воскресенье поехать в Константинополь на дедушкину могилу, заказать молебен, полить цветы. Я смутно понимала, что дедушка ушел только из нашей, из детской, жизни, а взрослые помнят его и горюют.

Иногда, проверив, уснула ли я, мама начинала жаловаться на донимающих в ресторане клиентов.

– И вино заставляют пить, и кокаин нюхать. Отказываться нельзя, сам знаешь. О, грехи наши тяжкие...

Рассказывала мама про какую-то свихнувшуюся Настю Лозовую. Я думала, речь идет о сошедшей с ума женщине, но мама пробормотала стишок из популярной ресторанной песенки:

Ты едешь пьяная и очень бледная

По темным улицам Саккизагач...

И стало совсем непонятно.

Беспокоились они о будущем. Его-то, при всей внешней привлекательности острова, не было ни для них, ни для нас. А еще шептала мама о неутолимой тоске по театру.

Через некоторое время дядя Костя спохватывался и торопливо говорил:

– Спать, спать, поздно уж, спокойной ночи, девочка.

Они с мамой торопливо крестили друг друга, и он уходил.

Ночные дядины посещения будили тревогу. Я начинала бояться за маму, за тетю Лялю. А вдруг они от такой жизни тоже свихнутся, как Настя Лозовая, и будет... Саккизагач. За бабушку начинала бояться. Она старенькая, может умереть. Что тогда?

Беззаботная с виду жизнь начинала представляться зыбкой, как песок в одном месте на берегу моря. Думаешь – там твердо, а на самом деле ступишь и провалишься до колен. Если долго стоять, еще больше засосет.

Настроение портилось, я начинала плакать. Мама прижимала меня к себе, к своему всегда прохладному телу.

– Да что ты, маленькая, да что ты, господь с тобой!

Сквозь слезы я поверяла ей свои страхи.

– Вот глупышка. Наслушалась взрослых разговоров. И вовсе это тебе ни к чему. Спи, Наташка-букашка, все будет хорошо, все будет хорошо...

Уговаривая, сама засыпала на полуслове. А я таращилась на луну в окне, круглую, резко очерченную по краям, словно в черной бумаге прорезали светящийся кружок.

Наступала тишина с неумолчным звоном цикад, таким густым, что временами он становился как бы и неслышным. Тогда я поворачивалась к стене и засыпала. Проснувшись поутру, обнаруживала возле себя пустое, давно остывшее мамино место.

3

Бытие.– Пожар.– Собачий остров.–

Седьмое общежитие.– Нансеновский паспорт

Небольшая русская колония на Антигоне была на редкость спокойной и дружной. Сколько всего народу проживало в монастыре, сказать не могу. В доме было несколько подъездов, два этажа, и заселить их постарались плотно. Постепенно многие перезнакомились, стали дружить семьями. У нас часто бывали Олсуфьевы с девочками Никой и Женей. Девочки смотрели свысока, играли в наши игры снисходительно, словом, задирали носы.

Заглядывали на огонек и Херасковы, семейство бывшего учителя гимназии. Учитель и адвокат работали в порту грузчиками.

Все понемногу устроились. Женщины большей частью, как мама и тетя Ляля, кельнершами. Сын старухи Рыжовой подметал теннисный корт в английском консульстве. Волжанинов, тот молодой офицер, что приехал с женой и сыном без всяких вещей, заменил в ресторане дядю Костю, когда тот сделался рыбаком.

Славные они были, эти Волжаниновы. Никогда не ныли, всегда всем были довольны. А самым необходимым постепенно обзавелись. Еще, помню, бабушка всегда отдавала Волжаниновой маленькие Петины вещи для их сыночка Митеньки. Это вообще было принято – передавать не до конца изодранные детские вещи следующему поколению. Мы с Мариной донашивали платья Жени и Ники, и ничего постыдного или предосудительного в этом никто не усматривал.

Летом, после дневной жары, население дома выбиралось из душных келий на посиделки. Устраивались не на самом дворе, – там, кроме каменных плит, плотно пригнанных, ничего не было. Зато поодаль находилась обширная площадка, засаженная по краям акациями. Под ними и рассаживались на принесенных табуретках и скамеечках, рассказывали новости, судачили. В вечернем воздухе далеко разносились крики неугомонных детей.

Нам-то на острове жилось привольно. Море, здоровый климат, много зелени. Но взрослые были отрезаны от всего мира, им даже в свободное время сходить было некуда, кроме как выйти за ограду монастыря и постоять немного. Из всего необъятного пространства Земли им остался дом, двор, с трех сторон окруженный полутораметровыми стенами, да повыше, на вершине невысокой горы, господствующая над островом церковь. И только с одной стороны ограда была то ли не достроена, то ли разрушена временем. Перешагнув через валяющиеся там и сям поросшие травой и кустами ежевики камни, можно было по узкой тропинке отправиться на все четыре стороны, но метрах в пятидесяти, внизу, начиналось море.

С наступлением дождей наш детский сад закрывался, поляна, где мы водили хороводы, превращалась в одну сплошную лужу. Мы сидели по домам и безумно радовались забегавшей навестить питомцев Лизе.

Как она пережила первую зиму – не знаю, но на вторую попросила маму и тетю Лялю помочь устроиться кельнершей в ресторан. В ресторане она проработала два месяца, а потом приключилась с ней странная история. Зачастил за ее столики молодой, элегантный турок. Зачастил и зачастил, – мало ли их хаживало в русские рестораны? Но, как выяснилось, не русская кулебяка произвела на него неотразимое впечатление, а русская девушка Лиза. И вот без обиняков и предварительных ухаживаний он предложил ей руку и сердце, добавив, что в случае отказа умрет от тоски. Турок был хорош собой, богат, знал несколько европейских языков и был дипломированным инженером. Он поклялся Лизе никогда не заводить гарема и любить ее одну до скончания века. Лиза недели две ходила заплаканная, приходила советоваться, деликатно сморкалась в платочек, опущенная головка ее выражала полную растерянность. Потом все же вышла замуж за турка и уехала в Константинополь.

Ранней весной в доме случился пожар. Отопления в монастыре не было. В холодные дни обогревались мангалками. Внутрь накладывались угли, они перемигивались, мерцали, распространяли тепло. Мы любили смотреть сквозь дырочки мангалки на «груды сказочные злата», но бабушка предпочитала, чтобы мы держались подальше от кажущегося безобидным огня.

И вот кто-то оставил свою мангалку без присмотра. Мангалка выбросила уголек. Жестянка под нею была худая, пол загорелся, и — пошло полыхать.

Стояли прозрачные зеленоватые сумерки. На фоне бездонного неба роскошно сияла озаренная внутренность дома, будто бальный зал. Мы сидели среди выброшенных на каменные плиты двора пожитков и в восторженном ужасе смотрели, как резвится и пляшет огонь.

Кругом звучали тревожные голоса взрослых, матери умоляли детей не приближаться к дому. Где-то распоряжались Волжанинов и дядя Костя. Оглядевшись по сторонам, тетя Ляля рванулась внутрь, спасать оставшуюся мебель. Петя панически закричал:

– Ой, мама, мамочка! Не пускайте ее, она сгорит!

И плакал, пока она не появилась на пороге с двумя стульями. Прибежали мужчины, стали выносить кровати и столы, махнув рукой на деревянную часть дома, где уже ничего нельзя было сделать. Язычки пламени добрались до кровли, рушились балки, гудело что-то на одной ноте, дым уносило в сторону моря. Возле нас, выхваченное светом, розовело лицо Коли Малютина. Согнувшись над костылями, он восторженно смотрел на пожар. Рядом рыдала его мать. Она только и успела выбежать, в чем была, в застиранном бумазейном халате.

Жена Волжанинова держала на руках Митеньку. Она не плакала. Да и большинство женщин просто стояли, пригорюнясь, смотрели, как гибнет нажитое за два года добро.

Пожарных на Антигоне не было, деревянная часть дома сгорела дотла, каменная уцелела, из людей никто не пострадал. Когда все кончилось и стало темно, мама вздохнула и сказала:

– Придется идти отмывать полы.

Уходя из комнат, она выплеснула помойное ведро прямо на пол – все одно пропадать. Это была единственная неприятность, причиненная нам пожаром.

Куда девались несчастные погорельцы, как сложилась их дальнейшая судьба, неизвестно. На другой день все уехали. Прощаясь, Волжанинов сказал:

– С чем пришли, с тем и ушли.

В монастыре стало тихо, скучно. Оставшиеся дети все лето потом ползали по быстро заросшему бурьяном пепелищу в тщетной надежде отыскать бриллиантовое кольцо одной из жиличек. Находили пуговицы, оплавленные закопченные стекла. После пожара началось нашествие мышей.

Они сновали повсюду. По полкам, по кроватям, возились и мерзко попискивали за буфетом, появлялись и исчезали в щелях пола, плодились. Бабушка однажды доставала из чемодана простыни и нашла среди белья новорожденных мышат. Сослепу она решила, что это мы все же сломали фарфоровую куклу, как вдруг розовая кучка зашевелилась, и бабушке стало дурно.

На нас эти очаровательные голенькие созданьица произвели самое благоприятное впечатление. Мы похватали мышат и помчались показывать мамам. Они были дома по случаю воскресенья. Тетя Ляля отреагировала спокойно, а моя мама собралась падать в обморок. В отличие от бабушки она сразу распознала ненавистных тварей, взвизгнула, как маленькая, и полезла с ногами на стул. Тетя Ляля возмутилась, стала читать мораль, напирая на полную безобидность новорожденных живых существ, двинулась к ней с одним экземпляром на ладони, но мама стала махать руками, визжать еще громче, а мы едва успели удержать стул, иначе бы она грохнулась.

Вмешалась бабушка. Велела немедленно выбросить «эту мерзость» на помойку. Мы унесли мышат, и через некоторое время они благополучно скончались.

Тогда мы уложили их в коробочку, накрыли белой тряпочкой и побежали к попу испрашивать разрешение похоронить умерших по-христиански. Медлительный батюшка долго думал, подняв на лоб очки, разглядывал мышат, причислил их к сонму божьих тварей, но ставить на могилке крестик запретил. Посоветовал просто закопать, и уж если нам так хочется, посадить на этом месте цветочек.

С каким упоением мы играли в ту пору в похороны! Покойников было – хоть отбавляй. Так же торжественно мы погребали бесчисленных дохлых щенят, котят, птиц, сбитых из рогатки.

Трудно собрать в связный рассказ историю нашей жизни на Антигоне, все-таки я была очень маленькая. Игры играми, но в мире-то шла совершенно иная жизнь. С галлиполийским лагерем, с чудовищной нищетой и проституцией среди русских женщин, вынужденных опускаться на самое дно ради куска хлеба. Маме и тете в этом отношении повезло. Они не свихнулись. Они устояли над пропастью. Это бабушка была их моральной опорой, их стержнем в мутной и пьяной обстановке дешевого ресторана.

Как мама его ненавидела! Какой униженной и несчастной чувствовала она себя. Любой пьяный бездельник мог ущипнуть, шлепнуть, а она ничего не могла сказать в ответ. Нежные не удерживались на такой работе. Впустую проходили лучшие годы ее жизни.

Способности и таланты умнейших людей отцветали и гасли, никому не нужные. И только у тети Ляли была богатейшая практика – лечить детей в их бесконечных простудах, свинках и скарлатинах. Встревоженные матери приходили к ней за советом, и она немедленно бежала на помощь по долгу российского врача.

Детские болезни – не самое мрачное воспоминание об Антигоне. Больной пользовался у нас особым вниманием. Больному доставался лакомый кусочек, и против этого никто не роптал, даже маленькая Татка. Самую мрачную память тех лет оставил Собачий остров.

Однажды возле нашего дома появился очаровательный щенок. Я стала его прикармливать, назвала Ксипси в честь маленькой собачки из маминого детства, и он считался моим.

По собственному почину Ксипси в комнаты не входил, каждое утро весело встречал меня у дверей, прыгал и визжал от радости или крутился на месте, пытаясь от восторга поймать собственную заднюю лапу. Он был черный до кончика хвоста, с белым пятном на лбу.

Иногда контрабандой, чтобы не заметила бабушка, мы втаскивали его в дом, для игры в Ноев ковчег. С Минусом песик не то чтобы подружился, — он вежливо терпел кошачье присутствие, не желая устраивать скандалы, будучи в гостях. Коту же было решительно все равно. Я думаю, притащи мы в комнату крокодила, он так же доброжелательно обнюхал бы его и уселся рядом вылизывать заднюю лапу, задрав ее пистолетом. Кажется, бабушка знала о собачьих визитах, но смотрела на это сквозь пальцы. А если у нее оставалась косточка от супа, звала и говорила:

– Поди, брось своему нахлебнику.

За год он вырос, стал блестящим, упитанным, принял на себя добровольную обязанность сторожить подъезд, и если начинал тявкать злобно, с хрипотцой, все знали – во двор входит кто-то чужой.

И вот мой песик пропал. Искали, звали – все тщетно. Видно, угодил Ксипси в облаву, и свезли его на Собачий остров.

Не было в моем представлении места страшней, чем это. То была одинокая скала в море. Не росло там ни кустика, ни травинки, как рассказывал дядя Костя, а только камни, камни да пучки высохших водорослей на них.

Всех пойманных бродячих собак (а для этого существовала специальная команда) свозили туда и оставляли на голодную смерть. Там они бесились, там и околевали.

Мерещилось, как везут в грязной лодке несчастных, спутанных сетями собак. Они скулят, в их глазах, белых от ужаса, стынет почти человеческая тоска. Потом, уже выброшенные на остров, стоят они на останках своих сородичей и воют вслед уходящей в неведомую даль лодке.

Растравленная этими видениями, я чуть не заболела. Петя бегал за мной с утешениями.

– Хочешь, я тебе другого щенка принесу? Хороший щенок, рыженький. А пасть, я смотрел, вся черная.

Я не хотела щенка с черной пастью.

Тогда он придумал целую историю. Ксипси не погиб. Он прогрыз дырку в сети, прыгнул в море и уплыл от собачников. Но течением его отнесло в море. Он выбрался на другом острове. Там его приютили добрые люди, там он и живет.

Я сделала вид, будто верю, только бы он от меня отстал.

Теперь-то, взрослым умом, я понимаю наших родителей. У них от Антигоны остались куда более тягостные воспоминания, хотя на самом острове ничего страшного не происходило, напротив, он был прекрасен, и никогда больше я не видела таких мягких красок, таких неземных, подолгу неугасающих закатов. На Антигоне мы прожили два года. С двадцатого по двадцать второй.

Но вот в Турции, живущей своей жизнью, к власти пришел Кемаль-паша. Курс правительства сменился, всех иностранцев начали потихоньку выживать из страны.

Мы смертельно переругались с греческими детьми и, глупые, сами бесправные, дразнили их:

– Вот идет Кемаль-паша, грекам «копчикифаль»! – что означало: отрежет голову.

А они огрызались, совершенно затравленные, и бросали в нас камни.

Не помню, по какой причине кончилась рыбацкая карьера дяди Кости. Он снова устроился в ресторан. Ездить туда-сюда с острова в город и обратно становилось все труднее и мучительней. Взрослые решили переехать в Константинополь. Долго искали пристанище, и нашли – две комнаты в так называемом Седьмом общежитии.

Седьмое общежитие являло собой приземистое одноэтажное здание с плоской крышей, множеством переходов, лесенок, коридоров. В первый же день я там заблудилась и подняла крик.

В некоторых комнатах ютились по две-три семьи, деля территорию с помощью веревок и переброшенного через них тряпья. Теснота, шум. Из-за скученности и томительной неизвестности – грызня и скандалы. Нервы у всех напряжены, все чего-то боятся, ловят самые нелепые слухи. Мужчины, не стесняясь в выражениях, поносят жизнь. Прошедшую, настоящую и будущую. Невеселые эти монологи слушают молчаливые дети. Бегу к маме спрашивать, что такое «шлюха». Мама пугается, просит никогда не повторять нехорошие слова, бабушка смотрит неодобрительно:

– Вот вам, пожалуйста, началось образование.

Неуютное это жилище стоит на горе, над обрывом. Есть двор, есть подобие сада с редкими тутовыми деревьями. Трава под ними вытоптана, пожухла. Меж деревьев – дорожка, ведущая к неширокой площадке, дальше – обрыв. Тайком от родителей бегали мы с Петей на эту площадку, становились на самом краю и смотрели на лежащий внизу город. Странный город – нагромождение приземистых домиков со скошенными под разными углами плоскими крышами и далеко-далеко – купол Айя-Софии с остриями минаретов по бокам среди лишенных планировки кварталов. За ними, за вспученной, всхолмленной бесконечностью, искали мы клочок лазури: утраченное море, милый сердцу остров.

Многочисленной детворе Седьмого общежития разрешалось играть только во дворе, а о том, чтобы без взрослых высунуть нос на улицу, не могло быть и речи.

Улица была крива, замусорена. По ней ходили закутанные с головы до ног турчанки в темных чадрах. Опустив головы, бегали тощие рыжие собаки, кричали разносчики питьевой воды. Под стенами лачуг сидели на корточках старухи, торговали лавашем, лепешками, уложенными горками в корзины. От них шел соблазнительный аромат только что испеченного хлеба.

Изредка во двор забредал торговец сладостями, приносил лоток с кусочками рахат-лукума, нуги, халвы с фунтиками подсахаренных орешков. Побросав игры, мы бежали выпрашивать у родных несколько пиастров, окружали со всех сторон продавца. Он оделял каждого небольшим кулечком, внимательно считал мелочь, весело говорил что-то непонятное, лохматил мальчикам волосы жесткой коричневой рукой.

Через некоторое время меня и Петю отдали в приют. Он размещался в нежилом дворце какого-то богатого добросердечного турка.

В просторных комнатах с расписными стенами наставлены были железные кровати. Детей было много. Кормили нас неплохо, присмотр был хороший, но мы, впервые оторванные от дома, пролили там целое море слез. Петя подходил ко мне после завтрака, – смотреть жалко. Нижняя губа его начинала подрагивать, глаза наполнялись слезами. Я не выдерживала. Уткнувшись в его плечо, заводила утренний плач. Наконец тетя Ляля сжалилась, и забрала Петю домой. Я осталась одна, но тоже ненадолго. Как-то пришла мама, обнаружила меня стоящую в углу за пустяковую провинность, молча взяла за руку и увела.

Обратная дорога вела через залив. Нас вез в маленькой лодочке перевозчик-турок. Загребал веслами, напевал под нос что-то протяжное, бесконечное. Я перегибалась через невысокий борт, вела рукой по синей воде. Я в первый раз в жизни была по-настоящему счастлива. Хотелось навсегда остаться в этой лодке, и пусть бы мама была рядом, и пусть бы турок пел свою песню, а кругом было бы ласковое море и бегущий вдалеке с озабоченным видом пароходик.

Мы вернулись в беспросветное Седьмое общежитие.

По ночам будили загадочные пугающие крики:

– Янгельва-а-а-р! Янгельва-а-а-р!

Это перекликались дозорные, предупреждая о начавшемся где-то пожаре. В Константинополе каждую ночь где-то горело. Из квартала в квартал передавалось известие, и на место происшествия устремлялась орда полуголых людей с пустыми ведрами. Орали они при этом, что было мочи. Не столько тушили (воды на месте чаще всего не оказывалось), сколько растаскивали и грабили.

Беспокоилась, паниковала русская эмиграция. В наших комнатах толклись незнакомые люди, много курили, разбивая ладонями дым возле носа. Все надрывно кричали, что нас скоро начнут вырезать или насильственно обращать в мусульманство. Какой-то военный в шинели без погон твердил о допущенной роковой ошибке – никому не нужном бегстве из России.

– Мы гибнем сами и губим детей! Нас нигде не ждут, мы никому не нужны! Мы не должны были бежать без оглядки!

Дядя Костя зло возражал:

– Да поймите, поймите, не было иного выхода! Большевики передушили бы нас, как котят!

Мама в споры не вступала. Она внимательно слушала, переводила взгляд с одного спорщика на другого и курила без остановки. В Турции она пристрастилась к табаку.

Стали сниться кошмары. Я вскрикивала по ночам, худела. Остальные выглядели не лучше, но о моем здоровье почему-то беспокоились особо, без конца заставляли измерять температуру. А потом стали усердно поить бромом.

Не могу сказать, сколько народу вынесла гражданская война на константинопольский берег. Поговаривали о сотнях тысяч. И среди несметного числа взрослых было такое же несметное число детей. Одинаково бедно одетых, полуголодных. Одинаково безграмотных и диких. Не только на Антигоне, но и в Константинополе никто не собирался устраивать для нас русские школы. Ходили слухи, что на острове Халки, одном из Принцевых островов, в 1922 году открылся хороший пансион. Тетя Ляля мечтала отдать туда Петю и Татку. Но никакой, пусть самый распрекрасный, пансион, как и единственная русская гимназия в Константинополе, не мог вместить всех желающих.

Ослабленные от постоянного недоедания, русские дети часто умирали. На одной Антигоне в двадцатом году умерли две девочки нашего возраста и один годовалый ребенок.

Осень двадцать третьего года несла с собой что-то страшное. Все ходили подавленные, началась повальная безработица. Хозяин ресторана, где работали мама и тетя Ляля, со дня на день ждал нансеновского паспорта, чтобы уехать в Америку.

Нансеновский паспорт был первым документом русских беженцев за рубежом. Его стали выдавать после жарких выступлений знаменитого полярного путешественника Фритьофа Нансена в Лиге Наций в защиту русских эмигрантов, изгоняемых из Турции и не имеющих юридических прав на жительство в других странах мира. Он же взял на себя всю организационную часть этого дела.

Нам, детям, представлялось, как Нансен, в мохнатой лисьей шубе, в меховой шапке с длинными ушами, самолично раздает русским драгоценные паспорта, а таинственный ЛИГАНАЦИЙ ему помогает.

По затхлому дому пронеслось дуновение ветерка: Франция, Франция, Франция... Франция – богатая цивилизованная страна, во Франции дети смогут получить образование, во Франции есть работа... Нам скоро дадут нансеновский паспорт... Мы сможем уехать из Турции.

И вот мама держит в руке лист плотной бумаги. Написано: Надежда Вороновская следует во Францию с дочерью Натальей девяти лет. Право проживания в Константинополе утрачивается. В нижнем углу паспорта, с левой стороны, наклеена фотография. Мы с мамой сняты вместе, плечом к плечу. Она в темном платье, в темном смешном колпачке. На мне полотняная кофта с вырезом под горло, шея длинная, волосы едва отросли после приютской стрижки наголо. И еще видна выпущенная поверх одежды цепочка с крестильным крестом.

Мы забросили игру в Ноев ковчег, построили пароход и поехали во Францию. Нас швыряли свирепые волны, несчастная Татка падала за борт и «утоплялась», а мы бесстрашно бросались в пучину спасать ее, и добрый французский матрос помогал нам, а потом угощал шоколадом.

Где игра, где сон, где явь... Вот уже и настоящие чайки пронзительно кричат, на пристани толпятся люди, выстраиваются в очередь. По новеньким нансеновским паспортам стучат печатями бесстрастные чиновники, и вот уже качают нас волны, мы едем в Марсель.

Нелюбимый Константинополь и милая Антигона – были вы или только приснились? Остров, похожий на рай, где растут вытянутые к небесам темные кипарисы, где зреет сладкий инжир и выплескивается на берег стеклянно позванивающая волна.

Сентябрьский дождь все скрыл за серой завесой. Во время переезда из Константинополя в Марсель я тяжело заболела.

4

Болезнь.– Первые дни в Париже.– Мадам Рене

Я лежу в больничной палате. Двенадцать коек с больными девочками по одну сторону необъятной комнаты, двенадцать по другую. Посредине проход, там стоит длинный стол, на каждом конце вмонтированы водопроводные краны и белые раковины. Когда сестры в белых передниках, в белых косынках с красными крестиками моют над раковинами руки, шумит, лепечет что-то радостное вода.

Мечтаю припасть к медному крану и наполниться влагой до горлышка. И не могу встать. Да и попытайся я подняться с постели, мне бы все равно не позволили пить эту дивную, холодящую язык и гортань воду. На стакан с молоком и желтой пенкой не могу смотреть.

Вот подходит к крану сестра. У нее доброе озабоченное лицо, человек как человек. Она отворачивает кран, моет руки, несколько капель падают на пол, блестят в свете электричества. Смотрю на эти капли и облизываю языком потрескавшиеся в корочках губы. Прочищаю пересохшее горло и жалобно прошу:

– Дайте пить! Пить!

Сестра поворачивается, поднимает брови, улыбается и, оставив на краю стола полотенце, идет ко мне. Трогает лоб, что-то бодрое говорит на непонятном языке, поправляет сбившееся одеяло, но пить не дает.

Да почему же она меня не понимает! Я же по-человечески прошу пить, а не поправлять это дурацкое одеяло!

Сестра уходит. С трудом делаю глоток молока и говорю ближайшей соседке:

– Воды прошу, а они приносят молоко. Не понимают, что ли?

Соседка – чудесная черноокая девочка, лицо фарфорово-белое, по бокам его лежат кудрявые черные косички. Она улыбается печальной улыбкой, качает головой. Она тоже не понимает по-русски. Так мы лежим, некоторое время смотрим друг на друга, потом затеваем единственную доступную нам игру. Она подмигивает мне, я – ей. Девочка очень слаба, про себя называю ее «княжна Джаваха». Такой представлялась мне героиня романа, зачитанного на Антигоне.

Каждый день к ней приходит мать, такая же черноокая и черноволосая. Садится на край кровати, тревожно смотрит на дочь, достает необъятных размеров носовой платок, утыкается в него и начинает плакать. Появляется сестра милосердия, что-то говорит, бережно поднимает женщину и ведет по длинному проходу между кроватями. Княжна Джаваха лежит без сил, глаза закрыты.

Укрываюсь с головой, начинаю вспоминать и думать. Больше здесь делать нечего.

...Мы с мамой в Париже. Остальные пока в Марселе. Мама приехала на разведку: как оно тут, в древней столице мира?

По дороге из Марселя я совершенно расклеиваюсь. У меня ватная слабость, бессонница и странные «бегучие» боли. То колено схватит, то локоть.

Наконец мы прибываем на парижский вокзал, берем такси, долго едем, пока не попадаем на кривую узкую улочку со странным названием Муфтар. Муфтар, муфтарка, муфта. Муфта разрастается, я вся оказываюсь закутанная в душный колючий мех. Машина прыгает по булыжникам, раскалывается голова.

Останавливаемся возле серого пятиэтажного дома. И напротив – пятиэтажный дом, и дальше и дальше дома, словно ущелье. Шофер помогает внести чемодан, проходим в стеклянную дверь. Приехали.

Сижу на чемодане в холле, мама уходит, потом возвращается с черноватой, вертлявой женщиной. Волосы у нее спрятаны под нитяную сетку. Мама говорит:

– Это хозяйка отеля, мадам Рене. Мы будем здесь жить.

Мне все равно. После Антигоны, после простора и солнца мне не нравятся города, Франция тоже не нравится. Один сплошной дождь и все говорят по-французски. И потом турки, ладно, но французы могли бы знать хоть пару слов на нашем языке!

Поднимаемся по лестнице, входим в комнату. Странно – на полу, вместо деревянных досок, круглые кирпичные плитки. На стенах красные линялые обои. В одном углу потемневший шкаф с зеркалом. Я отражаюсь в зеркале с вытянутым уродским лицом. У стены широкая пружинная кровать с медными шишечками на спинках. Кровать застелена клетчатым одеялом. Посреди комнаты – стол и три стула с соломенными сиденьями. Единственное окно выходит на глухую стену соседнего дома, он смутно виднеется сквозь занавеску и заплаканное стекло. А еще в другом углу, на столике, облицованном мраморной плиткой, я замечаю фаянсовый таз для умывания и кувшин, а в кувшине – воду. Я бегу, припадаю к кувшину, пью, захлебываясь. Хозяйка удивленно таращится на меня.

Неуютная красная комната становится нашим домом. Пока будем жить здесь, а когда все кончится, уедем в Россию. Уедем и снова поселимся в Териоках, в деревянном тереме среди высоких раскидистых сосен. Я помню этот дом по старым фотографиям.

По утрам мама уходит на работу, оставив на столе под салфеткой обед. А я целыми днями лежу.

От нечего делать разглядываю скучные обои, черточки какие-то, кружочки. Назойливый этот рисунок начинает тошно кружиться перед глазами. Если нет температуры – читаю. У нас всего одна книга – большой том Некрасова. Все стихи знаю наизусть от корки до корки. Мама решила однажды проверить – я прочла ей «Еду ли ночью по улице темной». Мама слушала, скептически качала головой, потом сказала со вздохом:

– Замечательно подходящее для девятилетнего ребенка стихотворение.

Я тоже сочиняю стихи. В тощем альбоме для рисования корявым почерком записываю: «17 дикабря 1923 года сачинила Наташа Варанофская». Дальше стихи, но я перепишу их уже без ошибок.

Добрый сказочник седой,

В час ненастный, час ночной

Утоли мои печали, унеси меня с собой.

Там, за синими морями,

За высокими горами,

Есть прекрасная страна,

Озаренная лучами.

Уведи в свою страну

На минутку, на одну...

Посидеть бы с краешка

На зеленой травушке.

В сумерках появляется мама. Неслышно, как дух, ходит по комнате, а я, зарывшись в перину, делаю вид, будто сплю. Она греет на спиртовке воду, начинает отпаривать руки и плакать. Руки воспалены, ногти стерты до мяса, но плачет она не из-за этого, а из-за моей болезни. Плачет, что обед, так старательно приготовленный накануне, остался нетронутым, что ей приходится на целый день оставлять меня одну, а самой ездить на другой конец Парижа на заводы Рено. Там она зачищает пемзой крылья автомобилей. Я хорошо представляю себе эти крылья. Они белые, покрыты перьями. Не понимаю, для чего нужно чистить их пемзой.

Наплакавшись и отпарив руки, мама ставит на спиртовку крохотную кастрюльку с супом. Я открываю глаза, будто только-только проснулась.

– Ну что? – подходит ко мне мама и гладит красной распаренной рукой. – Скучала?

Правду говорить нельзя, все равно ничего не изменится. А я скучаю. Плохо мне без Пети, без Татки, без Марины, без бабушки. Все они должны были давным-давно приехать, да только все нет их и нет.

После Нового года мама накапливает достаточно денег и приглашает доктора. Приходит важный такой, с одышкой, в золотых очках. Осматривает меня, выстукивает, потом что-то говорит маме. Лицо ее внезапно покрывается смертельной бледностью, губы начинают дрожать. На следующий день меня отвозят в больницу. Сюда, в эту бесконечную палату, где выстроились в ряд двенадцать коек, напротив еще двенадцать, а в проходе стол и краны с водой. Называется больница Hopitale des enfants malades – госпиталь для больных детей.

Мама приходит навещать через день. Веселый холодок подбирается под ложечку, когда она появляется в конце палаты.

Мама приближается, я вижу наполненные отчаянием и надеждой чудные глаза ее. Она нагибается, целует нежно, сразу отворачивается, переставляет на тумбочке пустяковые вещи, а то роется в сумке. Наклонив голову, глотает комочек в горле, но говорит со мной самым обыкновенным голосом.

В одно из маминых посещений мою «княжну Джаваху» стали отгораживать ширмами. Мама внимательно следила, как хлопочут сестры, поправляя шаткие створки, тонкие брови ее сошлись, губы дрогнули. Через минуту она поспешно поцеловала меня и побежала к выходу. Она бегом бежала от меня через всю палату.

И все это из-за толстого доктора в золотых очках. Оказывается, осмотрев меня, он заявил:

– У вашей дочери туберкулез костей, она проживет не более двух месяцев.

Самодовольный болван! У меня всего-то и было – сильнейшее нервное истощение и детский ревматизм. Это выяснилось после анализов и рентгена.

И только спустя неделю мама смогла утешиться. Она сидела на краю кровати, проливала счастливые слезы и рассказывала, как мучилась все эти дни, пока врачи госпиталя не успокоили и не пообещали полное выздоровление. Я гладила ее колени, руки, целовала каждый израненный пальчик. Потом сказала:

– Мама, научи по-французски, как просить пить. Они дают только горячее молоко и какой-то липовый чай. А мне так хочется холодной водички.

Мама позвала сестру и стала говорить по-французски. Долго они объяснялись. Мама с трудом подбирала слова. Сестра никак не могла взять в толк, чего от нее хотят, и боялась допустить ошибку. Она вопросительно показывала на кран, смотрела на нас обеих, словно услышала что-то из ряда вон выходящее.

Оказывается, французы не пьют сырую воду! У них это не принято. Никому из этих милых сестер даже в голову не приходило, что кто-то может умирать без стакана обыкновенной холодной воды.

Пока я учила, как сказать по-французски «Дайте, пожалуйста, пить!», сестра принесла долгожданное питье. И все-таки не воды! Но какой-то темной, прохладной, чуть горьковатой жидкости, прекрасно утолившей жажду.

В тот счастливый день мама засиделась. После ее ухода я не плакала, хотелось поделиться радостью с девочкой за ширмой, да только ее совсем не было слышно.

Назавтра ее унесли на носилках, закрытую простыней. Бедная-бедная «княжна Джаваха», умерла.

Плачу навзрыд, жалуюсь маме, когда она приходит, рассказываю, какая это была чудесная, прекрасная девочка, а мама бормочет:

– Какое варварство! Оставить умирать... на глазах у других детей.

Вечером поднимается температура. Чтобы утешить, отвлечь от печальных мыслей, сестра переводит меня на другую кровать, в дальний угол палаты, к окну.

Новая соседка совсем маленькая, ей не больше пяти. Зато я вижу теперь небо и крышу дома напротив. Часто идет дождь, стекла запотевают, тогда не видать ничего. Но иногда небо проясняется, и по нему начинают бежать белые ватные комочки. Весна. А совсем недавно был Новый год.

К Новому году настоящую елку мама купить не сумела: не было денег. Она принесла большую еловую ветку. Мы поставили ее в кувшин и нарядили. Повесили голубые бусы, цветную картинку из журнала, перевили хвою красными шерстинками. Получилось замечательно, а вечером пришли гости. Вернее, один гость, русский. Этот новый знакомый весело сказал, что по случаю Нового года он сейчас подарит мне куклу. Батюшки, как я обрадовалась! С нетерпеньем ждала, когда он развернет принесенный пакет, но там оказалась просто коробка с конфетами, очень дорогими. А на крышке – восковая головка. Прелестная головка, в льняных локонах, а никакая не кукла. Я обиделась и отвернулась от его конфет.

В тот вечер мама выпила много вина и неестественно смеялась, запрокидывая голову и показывая ровные зубы. Я наблюдала из-за шкафа, как он смотрит на нее. Уши прижаты к черепу, взгляд песий.

Когда этот тип ушел, мама еще и отчитала меня. Оказывается, в любых случаях жизни надо быть вежливой и не дуться на людей за невольные ошибки. Особенно, если люди обещают помочь и устроить на хорошую работу.

Ни на какую хорошую работу этот русский ее не устроил. И приходил совсем не за этим. Будто уж такая я была дурочка и ничего не понимала.

Оглядываясь назад, на наше житье в Париже, я до сих пор не понимаю, как мы вообще выжили. Теткиной практичности мама не имела, к людям была излишне доверчива. Она с одного слова поверила шарлатану доктору, потом оплакивала меня целую неделю. Она доверилась первому встречному русскому, пригласила в дом и чуть не натворила больших бед.

Из Константинополя в Марсель мы ехали наобум, не имея ни предварительных контрактов на работу, ни даже рекомендательных писем. Турция не нуждалась в услугах русской интеллигенции, в Турции мы были не нужны, но никому даже в голову не приходило, что это будет ждать нас и в цивилизованной Франции. По дороге из Константинополя жили радужными надеждами. Тетя Ляля мечтала о врачебной практике, мама подумывала о кино. Плохое знание языка не играло никакой роли – «Великий немой» не был требователен к акценту.

Еще в Константинополе нам прожужжали уши про всякие благотворительные общества в Париже. Будто бы эмигрантам организована помощь, дают пособия, устраивают на работу.

Уставшие, но счастливые, приехали мы в Марсель и начали делать глупости. Поселились в дорогом отеле, заложив в ломбарде бабушкин медальон. Так он там и остался на вечные времена. Разочарования начались чуть позже.

Теткин врачебный диплом оказался недействительным. Чтобы получить медицинскую практику, полагалось учиться заново, платить за учебу бешеные деньги. Где же взять бешеные деньги, когда у нее на руках двое маленьких детей?

Чтобы скрыть огорчение, тетка ухватилась за возродившуюся в то время веру в скорое возвращение домой.

– Скоро, – шептали кругом, – скоро... Большевизм рухнет. В крайнем случае, через год.

– Раз так, – рассудила тетка, – чего ради я стану возиться с этим дипломом?

Денежки с медальона растаяли, никаких благотворительных обществ в Марселе не обнаружилось. Тогда решили попытать счастья в самом Париже: а вдруг она там, эта неведомая организация, спасающая эмигрантов от полного отчаяния.

На дорогу нужно было заработать. И тогда дядя Костя устроился портовым грузчиком, тетя Ляля – сиделкой в частную клинику, а мама осталась не у дел. Долго думали и решили отправить ее в Париж искать счастья на киностудиях.

Она сумела найти работу только на заводе Рено. Работу тяжелую, неквалифицированную.

А какая у нее была квалификация?

Она ничего не умела делать. Она была хорошей артисткой, любила Тютчева и боялась мышей. И всю жизнь загадывала. Переворачивала, к примеру, стакан и ставила в определенное место вверх дном. До определенного часа его нельзя было трогать. Если ненароком кто убирал или переворачивал – это было знамением грядущего бедствия. Мама начинала нервничать, тревожиться.

Или деление на три. В этом случае полагалось быстро сложить в уме номер проехавшего автомобиля и разделить на три. Делится – хорошо, не делится – жди беды.

Или прохожие. Прошел человек. Обернулся – хорошо. Или плохо. В зависимости от цвета волос. Чудачка, да на нее в те годы все прохожие оборачивались!

Русские общества мама в Париже нашла. Но они не были благотворительными. В какой-то монархической организации ее выслушали, посочувствовали, но о помощи не могло быть и речи. Организация еле сводила концы с концами и существовала исключительно для великой цели освобождения России и восстановления династии, а не ради устройства нахлынувших из Константинополя беженцев.

Попала она и в отделение Российского общевоинского союза. Но это был исключительно военный механизм, никакой помощи никому он не оказывал, а со дня на день ждал сигнала, чтобы идти освобождать Россию. Все ждали. Ждали и грызлись, всё выясняли, выясняли, кто же на самом деле погубил Отчизну – Романовы, Керенский, Врангель, Деникин?

Мама махнула рукой на байки о благотворительных организациях. Да и не любила она унижаться, строить из себя бедную родственницу.

Меня выписали из больницы в конце марта, в светлый погожий денек. Мы с мамой прошли немного по шумной улице, затем спустились в метро.

Моя первая поездка в метро. Метро мне страшно нравится. Нас несет в веселом человеческом водовороте. Все куда-то бегут, спешат, прямо столпотворение вавилонское! Мелькают светлые пятна лиц. Весело идти куда-то в нарядной праздничной толпе. У меня кругом голова пошла – то ли от толкотни, то ли от глотка ядреного воздуха.

Стены станций сплошь заклеены картинками. Мама объясняет, что картинки эти называются РЕКЛАМА. Некоторые рекламы очень смешные. Вот нарисованы гуси в чепчиках. Они едят из открытой консервной банки вкусный гусиный паштет. На этикетке банки – снова гуси в чепчиках...

Среди русских в Париже в связи с этой рекламой ходил анекдот. Двое русских назначают друг другу свидание на одной из станций метро.

– А как же, Вася, я найду эту станцию? – спрашивает один. – Я же читать по-французски не умею.

– А ты погляди, Федя, – учит другой, – видишь, гуси ваксу едят? Как увидишь, где гуси ваксу едят, так и выходи, а я тебя уже, аккурат, дожидаться буду.

Бедные Вася и Федя не знали, что «гуси ваксу едят» на каждой из несметных станций парижского метро.

Но это гуси. А рядом чудесная реклама с негритянкой. В темном платье с белым передником, в белоснежном чепчике, сидит она возле горящей печки-саламандры. Пальмы и синее небо нарисованы в облаке над ее головой. Ей снится милая Африка. Мораль: «Вот какая хорошая печка-саламандра со слюдяными окошечками».

А там – розовый младенец с копной золотых кудряшек. Он упитанный и красивый, он моется по утрам дивным, душистым мылом Кадом.

И еще, и еще – не счесть. Девушки в синих купальниках ныряют в бокалы с шампанским, белая пена, вылезает из коробок с мыльным порошком... Я извертелась, рассматривая рекламу, и даже вздрогнула, когда к грязноватому перрону подлетел, гремя и сияя золотом, поезд.

Замирая от восторга, перешагнула вместе со всеми зазор между перроном и порогом вагона, села на жесткое креслице и стала точно такой же, как чинно сидящие в затылок друг другу парижские пассажиры. С шумом захлопнулась дверь, качнуло вперед, назад – поехали.

Ехала, вдыхая незнакомый аромат подземелья, восторженно поглядывала на маму, на окна, на близкие, серые стены туннеля за ними. По стенам бежали громадные буквы, черные на желтом. Мама читала:

– Дюбо... Дюбон... Дюбонэ.

– А что это значит?

– Это реклама вина.

Дома сюрприз. Приехал дядя Костя. Пищу от радости, висну у него на шее. Он хватает меня и подбрасывает, как пушинку. Узнаю новости. Наши приедут скоро, совсем скоро. Уже собираются, уже сидят на чемоданах.

Стало легче. Дядя Костя устроился грузчиком на вокзале, разгружать по ночам вагоны. Днем спал на нашей кровати, по вечерам уходил до утра. За мною стала присматривать и кормить, за плату, разумеется, хозяйка отеля мадам Рене.

Была она подвижная, шумная, пичкала меня сверх всяких маминых денег разными вкусными вещами, щупала мои тонкие руки и сокрушенно качала головой. Она страстно хотела обучить меня французскому языку. Это же возмутительно! Как можно считать себя цивилизованным человеком, не зная французского!

Но учительницы из нее не получилось. Как взяться за дело, она не знала, а скорость речи ее была непостижима для моего медлительного русского уха. Я не успевала схватить ни единого слова. Объяснялись мы с помощью гримас и энергичной жестикуляции. Это осталось на всю жизнь. Надо мной часто смеются – свою речь я и сегодня обязательно должна сопровождать жестами, особенно если увлекаюсь.

Рене будила меня по утрам. Придет, громко скажет:

– Натали! – а дальше, – та-та-та, – как из пулемета. Длинное и непонятное.

Но я знала: надо вставать и идти завтракать. Одевалась, мы спускались вниз. Я потихоньку, а мадам летела по ступенькам, оборачивалась и дразнила меня старушкой. Я часто слышала от нее это слово, спросила у мамы и узнала, что «petite vieille» означает «старушка».

Рене хотелось, чтобы я больше смеялась и играла. Но не с кем было играть, а на улицу выходить боялась. Вдруг кто-нибудь спросит, я не смогу ответить и тогда про меня подумают – немая.

Весь Париж в то время представлялся мне состоящим из улиц, похожих на Муфтар, грязных, полузадушенных домами. Здесь было множество недорогих отелей и небольших лавочек.

На булыжной мостовой возле тротуаров стояли тележки, накрытые брезентом в виде крыши. С тележек продавали всякую зелень. Салаты всех сортов, пучки укропа, петрушки и сельдерея. Алую хрустящую редиску, лук и чеснок. Все свежее, пахучее, в капельках лучистой росы. На раскладных стульчиках возле тележек важно восседали хозяйки и на все голоса расхваливали товар.

Улица большую часть дня была затенена от солнца домами. На всем протяжении – ни единого деревца.

После завтрака мадам Рене отправлялась за покупками в лавку и брала меня с собой. Я начинала просить одну из ее сумок, но она не давала, а чтобы я не слишком много болтала на своем варварском и совершенно непонятном языке, останавливалась, освобождала от бумажки припасенный леденец и совала мне в рот.

В лавке мы покупали всякую всячину. Вернее, покупала мадам, а я стояла рядом и смотрела. Иногда она болтала с лавочницей, украдкой показывая на меня. Лавочница грузно разворачивалась в мою сторону и смотрела ничего не выражающим взглядом.

Возвратившись в отель, я шла в нашу комнату, там тихо сидела, чтобы не разбудить спящего дядю Костю. Со времени Антигоны он постарел, под глазами появились водянистые мешочки, уголки рта опустились, от них проложили дорогу первые морщины. Спал он неспокойно, ворочался или начинал жалобно стонать. Мне становилось жалко его до слез.

Томительно тянулось время до обеда. За обедом в глубокую тарелку наливался суп. Чего там только не было намешано! И всегда очень вкусно. Вместе с нами обедал муж мадам Рене, сухонький, скучный человечек. Если мсье открывал рот что-нибудь сказать, мадам немедленно перебивала на октаву выше. Я каждый раз думала, что они ругаются, но каждый раз после обеда они мирно расходились по своим делам.

Когда я пришла обедать в первый раз, мсье налил всем, в том числе и мне, по стакану красного вина. Я смотрела на стакан, раскрыв глаза и разинув рот. У нас дома пить вино детям категорически запрещалось. Петя однажды пригубил из дядиной рюмки, так что поднялось! Как! Он с детства приучается пить вино! Он станет пьяницей! Он кончит дни под забором!

Ясно, я запротестовала, отставила стакан в сторону, а мсье удивленно смотрел, держа на весу замершую руку с графином.

– Pourguoi ces fantaisies?

Я вскочила с места, подбежала к крану, пустила в раковину воду и стала пить с ладошки, изображая на лице неземное блаженство. Мсье откинулся на стуле, рука с графином опустилась, вино едва не плеснуло на скатерть. Глаза его выпучились, а брови взлетели, наморщив лоб. Мадам вскочила, затарахтела, пытаясь оттащить меня от раковины и показывая, что от сырой воды у меня в животе заведутся лягушки. Чтобы я хорошенько это усвоила, она ткнула в мой пупок пальцем и несколько раз повторила:

– Коа! Коа! – и, растопырив пальцы, показала, как прыгают лягушки.

Но я настояла на своем. Вина мне больше не давали, снисходительно наливали остывшую кипяченую воду, подкрасив ее все же капелькой бордо.

После супа полагалось очистить тарелку кусочком батона, перевернуть ее, и на донышко мадам Рене клала десерт. Что-нибудь сладкое или нежный творожок, завернутый в бумажку.

Диковинным был этот обычай – есть с донышка тарелки. Я старательно копировала движения мадам, чтобы не попасть впросак. Я вечно была напряжена и панически боялась, как бы меня не приняли за дикарку, приехавшую из джунглей, не знающую, с какого конца вилки едят. Но мадам была снисходительна. Очень снисходительна.

Или вот еще деталь. Русские едят много хлеба. В завтрак, в обед, в ужин. Французы большей частью за завтраком в виде бутербродов. Такого, чтобы сидеть с ломтем хлеба и заедать им суп, у них нет. У мадам Рене я отучилась есть хлеб. Потом, уже дома, это вызывало целые скандалы.

– Ешь с хлебом!

– Где твой хлеб?

– Почему ты опять сидишь без хлеба?

Чтобы не слышать нареканий, хлеб в руку брала, но не ела, а крошила и крошки потихоньку заталкивала под тарелку. Когда тарелку поднимали, под ней обнаруживался ровный кружок.

Наконец я осмелела и стала ходить в ближайший кинематограф. По четвергам французские дети не учились, билеты стоили дешевле, чем в остальные дни, всего двадцать пять сантимов или, что одно и то же, пять су. Смешная такая монетка с дырочкой посередине.

По вечерам, оставшись с мамой одни, мы немного разговаривали, немного дурачились перед сном. Я укладывалась поперек кровати и притворялась, будто крепко сплю. Подходила мама, катала меня с боку на бок, приговаривала:

– Валяю дурака! Валяю дурака!

Мы много смеялись, а потом укладывались уже по-настоящему. Я к стенке, мама с краю. Засыпала она мгновенно, а я по привычке страдала бессонницей, грезила, сочиняла стихи, думала обо всем понемногу. Думала и о мадам Рене. Мне было жалко ее почему-то. Она хохотушка, франтиха, а муж скучный и скупердяй, наверно, каких мало. В свободную минуту нарядится мадам Рене, наденет красивое платье, бусы, сережки, повертится перед зеркалом, потом поснимает все, спрячет волосы под сетку и снова бегает по дому. Детей нет, в гости никто не ходит. Скука.

Иногда мои думы прерывались пробуждением мамы. То спит, спит, то вдруг раз – и сядет на кровати. Спустит ноги на пол, сгорбится, опершись на колени, и так сидит, свесив косы по обе стороны лица.

– Мамочка, что с тобой?

– Ничего-ничего... Ты почему не спишь? Спи сию же минуту.

Встанет, походит, попьет воды и снова ложится. Снова не слышно ее дыхания. Я даже пугалась иной раз. А вдруг умерла! И только убедившись, что грудь ее мерно поднимается и опускается, успокаивалась и поворачивалась на другой бок.

Проходит немного времени, и мадам Рене приносит телеграмму. Наши выехали из Марселя! Хохочу, прыгаю от радости и... теряю сознание.

Очнулась на полу и увидела над собой две головы. Одну мамину, другую – мадам Рене. Обе испуганные. Мама плакала, мадам выговаривала ей сердитым голосом. Я с трудом улыбнулась, едва раздвинув резиновые губы.

– Что она говорит?

– Ругает меня за революцию. Говорит, устраивали бы свои революции сами, а то впутали в это грязное дело маленьких детей и таскаете их по белу свету.

Я протянула руку и погладила колено мадам Рене.

– Что она понимает в наших революциях?

Мадам наблюдала, наблюдала наш диалог и взорвалась:

– Да поднимите же вы ее, наконец, с полу!

5

Наши.– Монастырь

На следующий день они приехали. Радости было, восторгов, поцелуев! Петька коротко острижен, лопоухий. А вырос! Но по-прежнему глазастый, а на носу почему-то появились крохотные веснушки, хоть он вовсе не рыжий, а русый.

А Татка! Брови тонко очерчены дугой, как у тети Ляли, и совершенно такой же маленький пунцовый ротик. Она утратила детскую косолапость и вкрапляет в речь французские слова. Петю это почему-то раздражает.

– «Пуркуа, пуркуа»!1  Тоже мне, француженка нашлась.

Договорились с мадам Рене, сняли еще одну комнату, кое-как разместились, не распаковывая чемоданов. Зачем распаковывать, если завтра домой, в Россию? В воздухе висит возбуждение и странные надежды на грядущий в Совдепии переворот.

Играть негде. Да они и кончились уже, наши детские игры. Куклы облупились, мишка облез. Марина ходит скучная, забивается в углы, смотрит мрачно, теребит отросшую до пояса косу. О чем ни спросишь, тянет отрешенно:

– Да я не знаю...

Я спросила у Пети:

– Что с ней такое?

Татка тут же просунула между нами голову и зашептала, делая таинственные глаза:

– Она рисует. Она целыми днями рисует. А сейчас краски в чемодане, вот и злится. Ты лучше ее не трогай.

Я ничего не поняла. Тогда за объяснения взялся Петя. Он строго велел сестре помолчать, потому что она, ровным счетом, ничего не понимает. Татка надулась, слезла с кровати, где мы сидели, побежала в другую комнату к матери жаловаться на брата. Он ее обижает и не дает слова молвить. Петя сердито глянул ей вслед и стал рассказывать.

– Понимаешь, в Марселе мы целыми днями сидели дома. Делать было совершенно нечего. Марина от скуки стала рисовать. – Тут он отшатнулся от меня и восторженно выпалил: – Ты знаешь, кто она? Она – художник! Вот что выяснилось.

– И вовсе нет, – тоненько отозвалась Марина.

Мы о ней и думать забыли, так тихо она сидела в углу.

Я пристала к Марине: покажи да покажи. Сначала она отмахивалась, потом принесла коробку со сложенными рисунками.

Большей частью она рисовала природу. Море, горы, деревья, фантастические замки. Все было ярко. Синева так синева, зелень так зелень. И все в неуловимом движении. Мне очень понравилось.

На отдельном листе белого картона изображена была Татка. В кринолине, как на старинных портретах. И очень верно был схвачен лисий Таткин взгляд. Я посмотрела на Марину с уважением и отдала ей свои цветные карандаши. Мариша обрадовалась, прижала коробку к груди, в зеленоватых глазах метнулся безумный огонек. Через минуту она сидела за столом и быстро-быстро что-то набрасывала.

Вечером и взрослые заговорили об открывшемся даровании Марины. Но дядя Костя отмахнулся. Он сказал, что теперь не время заниматься детскими увлечениями.

Через неделю мы узнали новость. Нас собираются отдать в пансион. Тетя Ляля удружила. Уж она-то сразу нашла полезную организацию с благотворительными возможностями. Боюсь ошибиться, но, скорее всего, это была ИМКА – Христианский союз молодежи, поддерживаемый американцами. Тете Ляле предложили вполне ощутимую помощь. Отправить всех трех девочек в католический монастырь монахинь-крылаток.

Нас стали уговаривать:

– Там хорошо. Там есть сад. Там вы сможете дышать воздухом.

– Там вас будут сытно кормить. А вам всем надо питаться, особенно Наташе после болезни.

– Девочки, милые, поймите, нам тяжело, трудно. Мы должны устраиваться, искать работу.

– Вам необходимо учиться.

Мы с Мариной подавленно молчали. Татка пыталась сопротивляться.

– Вам будет легче без нас. А нам?

Но никакие мольбы не помогли, нас отправили в пансион. Это была суровая необходимость. Пока там Россия, разговоры, то да се, кушать было нечего.

Настал тот черный понедельник. Светило солнце, шумел Париж. Нас вели в пансион. Какой там пансион! Приют для сирот самый настоящий.

– Я им этого никогда не прощу! – сурово пообещала Татка.

Зацеловав нас на прощание, наши мамы ушли заплаканные. Мы стали жить у монахинь. Они носили на головах белые накрахмаленные кораблики острым клювом вперед. Спереди, так же твердо накрахмаленные, белые нагрудники и синие глухие платья до земли. Татка немедленно окрестила их пингвинками.

Пингвинки были добрые, никогда не сердились на девочек, мягко уговаривали не шалить. Тонкие, засохшие, как цветы между страницами книги, они казались лишенными возраста. Но были среди них и молоденькие девушки. Особенно полюбилась нам сестра Тереза, кроткая, с ангельскими глазами. В свое дежурство, укладывая детей, она успевала подойти к каждой, приласкать, подбить плоскую подушку. Движения ее были порывистыми, живыми. Остальные монашки не ходили, а плыли, держась очень прямо и несколько самодовольно. Большая часть общения с ними проходила в молитвах и тихих разговорах, но мы не понимали ни слова.

Нас вкусно кормили в длинной белой столовой, где, кроме столов, скамеек, распятия на стене и картины, изображающей Сердце Христово, не было ничего интересного.

Нас одевали в чистую форменную одежду – повод для тихого помешательства. Каждой пансионерке полагались плотные коричневые чулки и лифчик на длинных резинках, панталоны до колен и рубашка из бязи. Поверх рубашки надевалась нижняя юбка. А зимой еще рубашка из бумазеи. Черное шерстяное или бумазейное платье с глухим воротом, с длинными рукавами, доставало почти до щиколоток. Сверху на него одевался сатиновый передник, тоже с длинными рукавами, а когда нас вели в шапель небольшую церковь, полагалась еще суконная пелерина и шляпа-канотье из соломки. Шляпа держалась на тугой резинке, резинка давила шею, оставляя красную полосу.

Нас попросили одеться и вывели во двор. Мы вышли и стали кучкой, маленькие, смешные чучелки. Подошли и стали нас разглядывать девочки, старожилки монастыря. Точно так же одетые, и все на одно лицо. Мы молчали, не зная их языка, они молчали, не зная нашего. Потом им надоело на нас смотреть, они разошлись по своим делам.

В густых липах возились воробьи, за грандиозной стеной, оштукатуренной и покрашенной в сероватую охру, слышались голоса счастливых свободных граждан Парижа, ласковое солнце рассылало лучи во все стороны, дрожали на чисто подметенной земле кружевные тени. С тоской смотрели мы на небольшую дверку в воротах. Она была наглухо закрыта и тщательно охранялась.

Хваленый монастырский сад оказался небольшой, густо затененный липами. В монастыре все было запрещено. Запрещалось громко разговаривать, никогда не звучал здесь веселый смех, никто не бегал, не прыгал и, само собой разумеется, не пил сырую воду из крана. Мы пили. Забегали в ослепительно белую умывальную комнату и наслаждались тайком, подставив под кран ладошки. Одна пила, две другие стояли на карауле.

В свободные от молитв часы полагалось чинно сидеть вокруг длинного стола во дворе и заниматься рукоделием под присмотром дежурной пингвинки.

Коридоры в пансионе были с эхом, чисто выбелены и пусты. В тупиках, как и в столовой, висели темные распятья. Дортуары располагались на втором этаже. Там тоже ничего примечательного не было. Семь-восемь кроватей, блестящий и скользкий темный паркет. Белели пустые стены, полотняные занавески на окнах, за ними виднелся двор, залитый асфальтом, и стол для рукоделия.

Раз в неделю нас водили мыться в баню. Это была очень смешная баня. В ней нельзя было мыться нагишом. Страшный грех – увидеть чужое тело. Девочки от семи до четырнадцати лет, прячась неизвестно от кого, просовывали намыленную мочалку под рубашку, терлись и окатывались водой из лоханки. Вытереться и переодеться в закутке полагалось очень быстро. Чтоб никто не увидел. Издали все это напоминало акробатические трюки.

Пришла осень, и нас посадили учиться. Всех троих в один класс. Это не имело значения, мы одинаково ничего не понимали. Я даже не знаю, какой это был класс, девятый или десятый (во Франции классы отсчитываются наоборот). У меня от этой школы не осталось никаких впечатлений. Помню только, что находилась она не в монастыре, а была обыкновенной коммунальной школой, и монашки водили нас туда строем.

Марина с самого начала спала отдельно от нас, в соседнем дортуаре, и мы по вечерам не встречались. А Татка взяла за обыкновение, чуть только дежурная пингвинка пожелает всем девочкам спокойной ночи и погасит свет, бежать на цыпочках босиком через всю комнату и нырять ко мне под одеяло. Брыкалась, выталкивала меня на самый край, куталась в простыню и заводила одну и ту же музыку.

– Все надоело. Давай убежим. В воскресенье, как поведут в собор, отстанем от всех и пойдем. И будем идти, идти, как будто гуляем. И будем спрашивать улицу Муфтар. Нам покажут, и мы придем.

– А Марина?

– Она трусиха. Она говорит, нас поймает полицейский и приведет обратно

Я была того же мнения, но сбить Татку с ее навязчивой идеи не удавалось. Тогда я заходила с другого боку.

– Хорошо, мы убежим. А Марина? Останется одна и будет плакать?

Татка умолкала, сосредоточенно сопела мне в ухо.

– Тогда давай молиться Богу. Пусть хоть он нам поможет. Будем просить, чтобы нас забрали.

Иной раз она начинала задремывать у меня под боком. Приходилось ее расталкивать и сонную уговаривать идти к себе. Я боялась, как бы нас не застукали и не развели по разным дортуарам.

В будние дни весь пансион водили молиться в шапель, а по воскресеньям – в собор. Перед собором лежала небольшая площадь, окруженная домами и низкими акациями с кронами-шариками. Собор был обнесен невысокой чугунной оградой. Мы поднимались по отлогой лестнице, проходили под аркой с распахнутыми резными дверями, шли мимо статуи Божьей Матери. Темно-вишневого цвета краска на платье Святой Девы в некоторых местах облупилась, в протянутых руках лежала гирлянда пыльных фарфоровых цветов. Строй вели дальше и рассаживали в кресла с соломенными сиденьями. Для нас троих, православных, это было непривычно и странно – молиться сидя.

Во время службы полагалось время от времени ударять себя в грудь, приговаривая: «C’est ma faute, c’est ma faute, c’est ma trеs grande faute!». Я не знала, в чем моя вина. Девочки-католички тоже не знали и баловались. Ударяли себя в грудь сильно-сильно, ойкали и хихикали тайком от строгих монахинь.

Со временем мы сообразили, что католический Бог пингвинок – не наш Бог. Тогда мы стали молиться по своему. Снимали крестильные крестики, вешали на спинки передних стульев и просили Господа об одном: чтобы нас поскорее забрали. Бог не слышал наших молитв.

И тогда в Марину вселился бес! Она стала закатывать истерики, падать на пол и выгибаться. Монашки в полной растерянности щебетали вокруг нее и прыскали холодной водой. Длинная и сухая главная смотрела неодобрительно, шептала: «Дьябль, дьябль!»

От «дьябля» решено было избавиться. Дяде Косте предложили забрать странную девочку, что он и сделал в первое же воскресенье. А мы остались. Страшно сердитые и разочарованные.

– Вот видишь, – сказала однажды Татка, – вот теперь ты видишь, Натулечка, какой фрукт эта Марина. А ты ее жалела. А давай научимся, как она. Я уже пробовала, идем, покажу.

И потащила меня за руку в дальний угол сада, где липы смыкались кронами, где росли густые кусты жасмина. Осторожно, чтобы не испачкать платья, она легла на траву, задрыгала ногами и стала повизгивать. Тонко, как поросенок.

– Уиииии! Уиииии!

И глаза зажмурила. Я чуть со смеху не умерла. Татка прервала свое занятие и озабоченно спросила:

– Ну, как получается? – И снова: – Уиииии! Уиииии!

Набежали толпой пингвинки, залопотали, заохали. Получился большой скандал. Почему-то они решили, что у нее приступ аппендицита, и потащили Татку к доктору.

Целый год мы прожили у монахинь и как-то незаметно научились говорить по-французски. Но привыкнуть к монастырю так и не смогли. Да, мы любили сестру Терезу. Но остальных... Я даже не помню, как их звали.

С девочками-пансионерками мы не сдружились. Отношения были ровные, доброжелательные, но не больше. Держались мы вначале втроем, потом парочкой. Жили от воскресенья до воскресенья. По выходным к нам обязательно приходили мама, тетя Ляля и бабушка.

А дела у них шли плохо. Россию вспоминали все реже и реже, дядя Костя по-прежнему разгружал вагоны, мама работала все на том же заводе Рено, где было много русских женщин и итальянок. И только тетя Ляля устроилась медицинской сестрой в частную клинику и уже была на хорошем счету.

Они обзавелись новыми знакомствами, свели дружбу с каким-то Александром Евгеньевичем. Но неведомый Александр Евгеньевич нас мало интересовал. Вот если бы они встретили Колю Малютина – это другое дело.

За монастырской стеной текла трудная, замечательная, вольная жизнь. Мы рвались туда – нас удерживали.

– Потерпите, девочки, потерпите, милые. Вот скоро все прояснится, вот скоро все уладится...

На второй год монашки решили перевести нас в католичество. Эту цель они ставили с самого начала, только никому не говорили. По-своему они были правы. Мы жили у них, они ничем не отличали нас от других девочек, были внимательны и добры.

И вот настало время четырнадцатилетним девочкам-католичкам идти к первому причастию, а остальные должны были участвовать в пышной процессии. Всем малышкам сшили голубые хитоны из шелка, откуда-то привезли целый ворох веночков из незабудок, накануне сводили в баню, хоть вода, по представлению монахинь, была бесполезной субстанцией. Чистой, по их мнению, должна оставаться одна душа, а тело и так сойдет.

Конфирмация  проходила торжественно. В небесно-голубых одеяниях мы стояли на ступеньках собора и из подвязанных за шею широкими лентами лоточков брали пригоршнями лепестки роз и осыпали ими новоявленных Христовых невест. А они, с ног до головы все в белом, воздушные, длинной вереницей входили в собор, где происходило таинство, выходили, выстраивались на лестнице, окруженные толпой умиленных прихожан. Летели, кружились розовые лепестки, ветерок забирался под шелк, приятно освежал тело, но на сердце у меня лежала противная холодная лягушка. Накануне пришла мама и привела незнакомого дядю.

– Наташа, – обняла она меня, – ты умная девочка, все поймешь. Это Александр Евгеньевич. Мы с ним недавно поженились. Мне одной трудно, а с ним будет легче. Он будет заботиться о тебе, любить тебя. А ты полюбишь его.

Глянула я на Александра Евгеньевича и заплакала.

Вечером приползла Татка, принялась оглаживать.

– Натулечка-роднулечка, ты не плачь. Вдруг он хороший.

Я вытерла слезы, тихонько высморкалась и прошептала:

– Знаешь, Тата, я, наверное, останусь здесь насовсем.

– Ты с ума сошла! – чуть не в голос запищала Татка.– Да разве ты не знаешь? Все, кто здесь остается, становятся пингвинками!

– Ну и пусть. Стану пингвинкой. Буду, как сестра Тереза.

– А Бог! У них же другой Бог!

– Какая разница? Разве я просила нашего Бога, чтобы мама выходила замуж? Вот назло же стану пингвинкой!

В следующее воскресенье пришла тетя Ляля, и Татка наябедничала. Тетя Ляля всполошилась. Не тому, что я собралась в монашки, это она оставила без внимания. До нее, наконец, дошло, чем все это может кончиться: медленным и верным обращением в католичество.

Последовало бурное объяснение с монахинями, и нас, к великой нашей радости, забрали домой. Остались в памяти добрые пингвинки с корабликами на головах, сад, обнесенный стеной, и слившиеся в одно неопределенное лицо лица девочек. Многим из них так и не удалось вырваться из монастыря.

6

Отчим.– Трудный разговор.– Фима

У него было узкое неулыбающееся лицо. Он стригся ежиком и носил небольшие усики, щеточку такую под прямым и коротким носом. Волосы у него были неопределенного цвета, словно припорошенные пеплом. Он был высок, худощав, строен. Из-под любого костюма проглядывала неискоренимая офицерская выправка. Я долго не могла разобрать, какого цвета его глубоко посаженные глаза. Он никогда не смотрел на меня прямо. Я была для него бесплатным приложением к воскресному журналу, хотя к маме он всегда относился с почтительностью, правда, не переходящей в нежность по причине сдержанного характера.

Он был практичен, прижимист, но далеко не во всем и не всегда. Я называла его Сашей.

Почему я, маленькая девочка, называла взрослого человека (а он был на два года старше тридцатичетырехлетней мамы) просто по имени, непонятно. Но так повелось, и никто не протестовал. Саша, значит Саша.

Саша гордился галлиполийским прошлым и воплотившейся мечтой – женитьбой на настоящей артистке. Мама смеялась:

– Да какая же я теперь артистка, Саша?

Он серьезно возражал:

– Не скажи. Артист в любом случае артист. У артиста ореол, вокруг артиста особая атмосфера.

И, прищурившись и задрав подбородок, вглядывался в пространство поверх маминой головы, пытаясь узреть этот самый ореол. Это подхватила тетка. Здороваясь с мамой по утрам, делала книксен:

– В порядке ли ваш ореол, мадам?

И обе хохотали, опасливо озираясь, чтобы не услыхал обидчивый Саша.

Может показаться странным, но в те времена у нас много смеялись. Это не была какая-нибудь нарочитая, истерическая веселость, просто в нашей жизни было много смешного. Подтрунивали друг над другом, над мужем мадам Рене, над французами вообще, над выступлениями Керенского. Он часто выступал на всякого рода собраниях, и мама с теткой ходили его слушать. Вернувшись, мама удачно копировала бывшего премьера, смешила бабушку и дядю. Тетя Ляля помалкивала и морщилась. Ей почему-то Керенский нравился. Впрочем, о нем скоро забыли.

Объектом насмешек сделался также Сашин французский язык. Он говорил со страшным акцентом, и тетка уверяла, будто Саша притворяется русским, а на самом деле он англичанин. Она стала называть его Милорд. Саша обижался, просил перестать его третировать. У него совершенно отсутствовало чувство юмора.

Днем Милорд работал на заводе Ситроен подручным слесаря, по вечерам ходил в Галлиполийское собрание «заниматься политикой», для чего надевал единственный «приличный» костюм и галстук с искоркой.

До него в нашей семье политикой никто не занимался. С приходом Саши стали вспыхивать пламенные споры. Начинались они всегда одними и теми же словами:

– Вот когда в России наведут порядок, и мы вернемся...

Я не понимала, кто должен наводить в России порядок. Я и Россию-то смутно представляла. Виделась равнина, невзрачная, серенькая, с пожухлой травой, усыпанная мелким мусором. Бумажки там, веточки, обрывки тряпок. По равнине ходит здоровенный мужик в картузе, борода лопатой. На ногах лапти, одет в холщовые штаны и рубашку, и еще в фартуке. В руках у детины метла на палке. Широкими взмахами он подметает мусор – наводит в России порядок. По краю равнины стоят «большевики». Без лица, без глаз. Небо над равниной низкое, воздух сырой, и только слышно метлу – вжжик! вжжик!

Саша ненавидел красный цвет. Едва мы вернулись из монастыря, мама поторопилась предупредить:

– Смотри, не проговорись Саше, что у нас в комнате красные обои.

Я удивилась.

– А разве он не видит?

Мама засмеялась, замахала руками:

– А он – дальтоник.

– А как это – дальтоник?

Мама объяснила. Дальтоник не различает цвета. На красное говорит – серое, на голубое – зеленое.

Бедному Саше везло на красный цвет. Мало обои, коврик у нашего порога тоже был красный. А однажды он купил себе шляпу. Купил и стал всем показывать, вот мол, какая хорошая шляпа! Чтобы насолить ему, я сказала:

– Саша, шляпа-то красная.

– Как красная! Что ты выдумываешь? Это коричневая шляпа. Замечательный коричневый цвет.

Шляпа была коричневая, с небольшой лишь склонностью к красноте. Он принялся подозрительно разглядывать ее, задумался, а на следующий день отправился в магазин и обменял. Он сказал маме, что первая оказалась великовата. Но я знала, он сменил ее на всякий случай, вдруг она на самом деле красная.

Вернувшись из монастыря, я побежала к мадам Рене. Она заключила меня в объятия.

– Девочка моя дорогая! Как ты выросла! И косточки не болят? И голова не болит? Прекрасно! О-ля-ля, мы говорим по-французски, как настоящая маленькая француженка? Прекрасно!

Милая моя, дорогая мадам Рене, мы должны были скоро расстаться. Мы навсегда покидали улицу Муфтар. Саша снял для всех меблированную квартиру на улице Сент Оноре.

Это был центр Парижа. Тетя Ляля стала устраивать для нас воскресные прогулки. Показала Триумфальную арку и площадь Звезды с разбегающимися от нее во все стороны лучами-улицами. Водила по Елисейским полям под платанами. Народу текло по тротуарам – я столько за всю мою жизнь не видела! Поднялись мы и на Эйфелеву башню, и Нотр-Дам покорил величавой громадой. Я навсегда полюбила Париж. Константинополь тоже был огромен, но не было на его кривых улочках такого скопления людей, таких потоков автомобилей, таких магазинов с роскошными витринами, изящных арочных мостов через реку. И еще. Париж никогда не подавлял меня. Ни в детстве, ни потом.

Но вот квартира наша оказалась неудачной. Одна комната большая, другая – маленькая. В ней поселились мама, я и Саша. В «гостиной» – все остальные. Бабушка и Марина спали на кровати, дядя Костя – на диване. Вечером на пол стелили два тюфяка, и на них покотом укладывались спать тетя Ляля с детьми. Долго думали, на чем буду спать я. Придумали к единственному креслу подставлять два чемодана.

Кухни не было. Заказывать обеды и ужины в ресторане было не по зубам. Тогда дядя Костя купил примус. Днем все уходили на работу, бабушка разжигала шумную вонючую машинку и начинала терпеливо ждать, пока набежит пена, закипит бульон, сварятся овощи. Она боялась, как бы хозяйка не обнаружила контрабандную стряпню и не начала выговаривать. Хозяйка частенько наведывалась к нам и с испугом смотрела на невиданных постояльцев – то ли цыган, то ли монголов, не знаю, кем мы ей представлялись. Но, на наше счастье, она влюбилась в дядю Костю, и только поэтому не выгоняла. При встрече нежно брала его руку и умильно моргала круглыми, как у совы, глазами. Нам она казалась столетней старухой, вся в черных кружевах. Они удивительно подходили к ее черным усикам.

Мама и тетя Ляля убеждали брата уступить старой хрычовке и жениться на ней. Тогда все проблемы будут решены, он станет хозяином огромного дома в центре Парижа. Тата и особенно Марина пугались до смерти. Татка махала руками и кричала со слезой в голосе:

– Не надо! Не надо!

Марина умоляюще смотрела на отца. Тогда дядя Костя начинал злиться.

– Да полно вам, да отстаньте вы от меня с этой старой грымзой! Мариша, дуреха, не слушай, они шутят.

Через месяц бабушка собрала семейный совет. Взрослые расселись вокруг стола, мы устроились на диване в ряд. Бабушка заявила с полной определенностью:

– Немыслимое дело так жить.

– Что вы предлагаете? – сразу закипятился Саша.

Квартиру-то снял он.

– Нужно сменить квартиру, – сказала мама. – Мы попали в богатый квартал, русские здесь не селятся.

– Я считаю, что нужно снять немеблированную квартиру, – вставила тетка, – это намного дешевле.

– А мебель? – моргнул Саша.

– Мебель купим, – сказала бабушка. – Мне рассказывала Аня Елагина, что по случаю можно купить недорогую мебель.

– Но на какие шиши?! – возопил Саша.

– Продадим брошь, пару колец, – спокойно отвечала бабушка.

– Давайте! – Саша встал и расшаркался. – Давайте слушать Аню Елагину, давайте, голуби мои сизокрылые, обзаводиться мебелью, давайте начнем скупать всякое барахло. Шкафы, столы, кренделябры. Рояль, если пожелаете.

– Саша, не паясничай, – поморщилась мама.

– Нет, меня это возмущает! – Саша навис над столом, над головами сидящих, – неужели вы всерьез считаете, что мы будем вечно торчать в этом окаянном Париже?

Бабушка положила руку на стол ладонью вниз.

– Александр Евгеньевич, дорогой, выслушайте меня спокойно. Сколько можно уже, – она обвела их всех взглядом, – сколько можно твердить и твердить без конца: мы вернемся в Россию, мы вернемся в Россию. Вы умный человек, пора бы уже научиться трезво смотреть на вещи. Мы никогда не вернемся в Россию. Россия для нас закрыта.

Мама зябко повела плечами и опустила ресницы. Тетя Ляля принялась задумчиво обводить пальцем клеточки на скатерти.

А я вот смотрю сейчас на эту сцену издалека и вижу все до мельчайших подробностей – круглый стол с клетчатой скатертью, абажур с бахромой, зеленую обивку дивана, где сижу с сестрами и братом, темный провал окна. И думаю. А ведь бабушка не открыла никакой Америки. Они же знали. Все они прекрасно знали, что разговоры о возвращении – сказка для маленьких детей. Летом 1925 года уже не имело смысла так отчаянно предаваться иллюзиям.

– Па-азвольте! – сел на место Саша и тут же вскочил обратно. – Это немыслимо! Это абсолютно упаднические настроения, господа! Пройдет немного времени, в России наведут порядок...

– Кто? – холодно снизу вверх посмотрел на него дядя Костя, – кто станет наводить в России порядок?

– Как – кто? Американцы, англичане, те же французы, наконец. Ты что же думаешь, они будут смотреть сквозь пальцы на укрепляющих свои позиции большевиков?

– Я не хочу, – так же холодно отвечал дядя Костя, – чтобы американцы, англичане или французы наводили в России порядок. Предпочитаю России оккупированной, Россию с большевиками. А ваше галлиполийское чудо так же несостоятельно, как и все остальное, затеваемое господами кутеповыми, миллерами и прочей пеной ниже рангом.

– Вы не смеете! – побелело узкое Сашино лицо. – Вы не смеете так говорить о порядочных людях!

– Саша, ты глуп, – пожал плечами дядя и отвернулся.

Но Саша взбеленился не на шутку.

– Милостивый государь, я старше вас по званию и лучше разбираюсь в обстановке.

Дядя Костя вдруг рассмеялся в голос и повел круглой головой.

– Если говорить о званиях, то я, оставаясь в строю, уже давно был бы, как вы, капитаном.

– Да, но я-то полковником!!!

Тетка, смотревшая на них с веселым изумлением, фыркнула. Бабушка, чтобы не обидеть ни ту, ни другую сторону, опустила глаза. Мама серьезно и испуганно смотрела на мужа.

– Господа! – как мне показалось, весело и одновременно зло закричала тетка, – опомнитесь, вы давно разжалованы! Вы уже из России драпали без погон! – и шепотом, чтобы мы не слыхали, – прос... вы Россию, вот что!

– Ляля! – воздела руки бабушка, но та даже не обернулась, сверля глазами Сашу и дядю Костю.

– Теперь ОНИ! – она энергично ткнула в нашу сторону пальцем, – расплачиваются за грызню, за возню и прочие кровавые воскресенья! Молчите хоть вы и думайте, чем завтра кормить ИХ! – и снова ее палец описал дугу в нашу сторону, – и сделать так, чтобы они жили в человеческих условиях, а не спали на полу и на чемоданах! И как их образовать до уровня, если не интеллигентного, то хотя бы приличного!

– Вот они, грехи отцов наших. Ах, грехи, грехи, прости господи, – пробормотала бабушка.

– Грехи? – вскинулась на нее тетка. – Это чьи такие, с позволения сказать, грехи? И довольно, довольно теорий и болтовни! Не едем – значит надо устраиваться. Как устраиваться? Вот пусть капитан с полковником думают.

Саша сидел надутый, дядя смущенно улыбался. Неизвестно, чем бы кончился разговор, но в дверь постучали. Марина на цыпочках побежала через комнату отворять, и на пороге появился незнакомец в добротном костюме и в шляпе. Был он высоченного роста, грузный, если не сказать толстый, а когда снял шляпу, оказался еще и лысый. Незнакомец обвел ироническим взглядом приготовленный ко сну наш бивак и представился по-русски.

– Шнейдер. Ефим Моисеевич. Прошу покорнейше простить за позднее вторжение.

Впрочем, привело его к нам невеселое дело. У него пропала дальняя родственница жены, совсем молоденькая девушка, работавшая с моей мамой в паре на заводе Рено. Вот он и разыскал нас в надежде получить сведения о Женечке (так звали его родственницу).

На другой день мама приняла деятельное участие в розысках пропавшей. Они побывали на квартире у Женечки, разыскали некоторых знакомых, – все тщетно. Через два дня ее обнаружили в морге.

Никто так и не узнал, почему эта девушка бросилась в Сену. Тайну она унесла с собой. Бедняжку похоронили, а Ефим Моисеевич с тех пор зачастил к нам и очень скоро превратился просто в Фиму. Мы, дети, называли его, конечно, более почтительно – дядя Фима.

По происхождению он был русский еврей, выкрест, но не белый эмигрант. Его отец уехал из Киева задолго до революции и оставил Фиме значительный капитал.

С русской эмиграцией Шнейдер не знался. Жил широко, любил шумно и скандально кутнуть на манер доброго русского барина. Да он и походил на барина, крупный, холеный, со светлыми сумасшедшими глазами. Он был умен, образован, прекрасно говорил по-французски, имел за плечами незаконченный курс исторического факультета и коммерческое училище.

Русская жена его (он приводил ее к нам однажды) была невыразительна и скучна. Вечно сонная, будто с самого рождения только и делала, что спала. Ее с трудом растолкали, выдали за жизнерадостного Фиму, потом у нее родилась дочь. Мамаша подивилась такому повороту событий, понянчилась с ребенком, а потом отдала в роскошный частный пансион. Побывала она у нас в гостях один-единственный раз, и больше мы ее никогда не видели. Все привыкли считать Фиму беззаботным и веселым холостяком.

Вскоре бабушка обратила внимание на повышенный интерес Фимы к тете Ляле.

– Ляля, – строго предупредила она дочь, – негоже это – флиртовать с женатым человеком.

– Ах, мама, ну что такого, в самом деле! Что я – старуха? – легкомысленно отмахнулась тетка.

– Нехорошо. Очень нехорошо, – поджала губы бабушка.

Впрочем, Фима завоевал и ее доверие, осудив самым беспощадным образом наше фантастическое житье.

– Господа-а! – разводил он руки и откидывался на стуле так, что стул готов был вот-вот развалиться, – это ни на что не похоже. Это форменный бедлам, господа. Я вот тут кое-что шукав-шукав и нашукав.

Фима любил вставлять в речь украинские слова, и они нас ужасно смешили. И вообще, когда он начинал говорить, мы всё бросали и начинали смотреть ему в рот.

– Вот, господа, какое у меня для вас имеется предложение.

Он не спеша полез во внутренний карман и достал крохотную записную книжечку с золотым тиснением.

Предложение Фимы оказалось чудом, сказочной феерией. Все слушали, затаив дыхание. Потом по его указанию сняли в аренду на три года обнаруженный им в предместье Парижа маленький меблированный домик. Хозяин должен был куда-то немедленно уехать, он позволил нам выплачивать приемлемую сумму в рассрочку.

7

Новый дом.– Школа.– Праздники.– Мои увлечения

Тихий непроезжий переулок с таким же тихим, дремотным названием Вилла Сомейе. Двухэтажный домик с тремя комнатами – кухней, столовой и спальней, а также хозяйственной пристройкой на первом этаже, с тремя комнатами на втором. Вокруг дома заросший травой яблоневый сад, в саду иссеченная дождями беседка, во дворе перед домом кусты сирени и жасмина.

Наконец-то мы устроились удобно, просторно и зажили в полном согласии. Даже Саша стал реже наведываться в Галлиполийское собрание, а дядя Костя перестал, за редким исключением, дразнить его полковником и Милордом.

К моей великой радости, крохотную мансарду отдали мне как самой старшей из девочек. Окном она выходила на крышу, и по вечерам я повадилась вылезать на теплую черепицу, мечтать в гордом одиночестве и смотреть на звезды.

В комнате я все расставила по своему вкусу. Мне выделили пружинную кровать, столик для занятий, тумбочку и полку для книг. На пол постелили старенький, но вполне приличный коврик. Больше здесь ничего бы не поместилось, но это было не важно. Главное, своя, уютная комната.

Со времен войны 1870 года между Францией и Пруссией Париж был обнесен крепостными валами — фортификациями. К 1925 году их почти не осталось, но на нашей окраине они еще сохранились, невысокие холмы, поросшие травой, с одинокими деревьями. От нашего дома до фортификаций было рукой подать, стоило пройти насквозь короткий переулок и перейти бульвар Мюрата. Вдоль противоположной стороны бульвара они и тянулись, падая отвесной стеной из дикого камня на лежащую метров на десять ниже параллельную улицу. Часто, как воробушки, мы бесстрашно усаживались на гребень стены, свесив ноги вниз. Смотрели, как далеко под нами ходят укороченные люди, бегают игрушечные автомобильчики. Думаю, если бы бабушка увидела наши посиделки, она бы умерла от разрыва сердца.

Фортификации были местом встречи всей окрестной детворы, и скоро у нас завелись хорошие приятели. Были среди них русские, но больше французы, и им было в высшей степени безразлично наше происхождение. Мы бегали взапуски, гоняли обруч на палочке, прыгали через веревочку, скакали на одной ножке по расчерченным квадратам классиков. Простор и свобода залечили раны, нанесенные монастырем. Он выветрился из головы, как дурной сон.

Все лето мы бегали по зеленым холмам, а осенью пришлось идти учиться в коммунальную школу. Начались мои мучения.

По возрасту я должна была идти в шестой класс, по знаниям – в девятый. Пете и Марине в этом отношении повезло. В тот год, что мы с Таткой прозябали в монастыре, тетя Ляля занималась с ними. Французским языком она владела в совершенстве и сумела хорошо подготовить детей. Татка шла учиться с самого начала. Одна я была обречена на провал. Догнать ровесников, убежавших на три года вперед, да еще не в русской, а во французской школе, оказалось мне не по силам. Меня посадили в седьмой класс.

Через месяц учителя сжалились, спустили еще ниже, в восьмой. Маленькая, без единого грамма подкожного жирку, я не выделялась среди малышей-одноклассников.

А в это время в Париже уже были открыты русские гимназии. Отдали бы меня учиться туда, никаких мучений бы не было. Какими соображениями руководствовались наши родители, решившие дать нам французское образование, – не знаю. Видно, смирились и уже не видели нашего будущего вне Франции.

Я стала зубрить Людовиков и Генрихов, переписывать по сто раз скучнейшие тексты про любимую козу месье Сагена и тупо молчать на уроках арифметики. Мое счастье, что математические науки находились в ту пору на задворках французской школы и были второстепенными дисциплинами. К чему-чему, а к точным наукам у меня не было ни малейших наклонностей.

Треклятые неправильные французские глаголы снились по ночам. Смешивались в кашу династии, короли, кардиналы. Назло всему я решила заняться русской грамматикой. В свободные часы переписывала из накопившихся в доме книг целые страницы или просила Татку продиктовать мне. Эта из диктовки немедленно устраивала игру. Цепляла старые бабушкины очки, изображала важную учительницу.

– Дорогая моя, вы готовы? – говорила она почему-то в нос.

– Татка, будет тебе, перестань, диктуй!

– Итак, на чем мы с вами остановились в прошлый раз? Пишите: «Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь», – отбрасывала книгу, спрашивала уже нормальным голосом, – а что такое «вихорь»?

– Ну, вихрь. Когда ветер и снег.

– Смешное слово.

Продиктовав до «Лошади пошли шагом – и скоро стали» , вдруг спрашивала:

– Слушай, зачем тебе это надо?

Я выходила из себя, звала Марину. Татка начинала обижаться. В свои восемь лет она читала лучше всех, ходила у нас в вундеркиндах. Ей повезло. Она все детство тянулась за нами, старшими, ей сыпались в рот уже разгрызенные орешки. Ну, и способности, конечно. Ничего не скажешь, способности у нее были явно незаурядные. Она умудрялась решать даже мои задачки.

Являлась Марина, начиналась возня. Мой русский язык готов был пойти насмарку. Мы бегали по всему этажу за Таткой, чтобы отнять книгу, а она в минуту грозящей опасности начинала орать по-французски:

– Ne me touche pas! Ne me touche pas!

На шум и крики входила бабушка, отнимала у Татки книгу, говорила:

– Сядь на место, Наташа, я тебе подиктую, пока варится суп. А вы, девочки, не мешайте, идите играть во двор, сегодня хорошая погода.

Я подавляла вздох при напоминании о хорошей погоде, усаживалась и начинала писать. Потом бабушка исправляла многочисленные, ископаемые, как она говорила, ошибки. Вместо «вожжи» я могла написать «вожди», вместо «дождь»– «дошч». Не считая головоломок с мягким знаком, ижицей и самодержцем ятем.

– Слово «место», Наташа, – говорила бабушка, – пишется через ять. Ты снова забыла слова на ять. Ну-ка. «Бедный-бедный бледный бес. Убежал голодный в лес...»

Бабушка или не знала, или не хотела знать, что в России введена новая орфография, и заставляла учить «бледного беса».

И все же русскому правописанию научила меня она. Она позабыла многие правила, но писала грамотно. Часто, сомневаясь, говорила:

– Погоди, не спорь со мной, дай сама напишу, – писалось спорное слово. – Вот видишь, я была права. Только почему так пишется, убей, Наташа, не знаю. Старая стала, запамятовала.

На Вилла Сомейе мы заново объединились вокруг бабушки. Управляла она нашим хозяйством властно, ввела жесткую экономию и какой-то удивительно русский быт. В чем это выражалось, я толком не могу объяснить, но многие знакомые приходили к нам, как они говорили, подышать русским духом.

Нас, внуков, она продолжала воспитывать по заповедям Христовым и тяжело переживала убежденный атеизм тети Ляли. Та в Бога не верила принципиально, в церковь ходила исключительно из уважения к бабушке и потому, что так было принято. Тетя Ляля говорила:

– Мой отец тоже не верил в Бога. Но это не мешало ему оставаться порядочным человеком.

Жизнь стала потихоньку налаживаться. Мама и Саша теперь работали на Ситроэне и неплохо зарабатывали. Дядя Костя, изломавшись на разгрузке вагонов, сдал экзамены и сделался шофером такси, как многие бывшие военные. Тетю Лялю чтили и уважали в клинике. Если ей выпадало ночное дежурство, то дежурного врача с нею, с простой сестрой милосердия, не оставляли. Это было почетно, это было и обидно. Доверять доверяли, но прав так и не дали. Женская судьба ее тоже не складывалась. За нею ухаживали, многим мужчинам она нравилась, хоть многие и побаивались острого ее язычка. Но ухаживания, как правило, ничем не заканчивались. Да и кому она была нужна с двумя детьми, да еще болезненно ревнивыми ко всем мимолетным поклонникам.

За год мы слегка приоделись. Уже не так стыдно было показываться на улице. В праздники стол ломился от вкусной еды. В те годы Франция процветала, продукты были необыкновенно дешевы, было изобилие всего. На обед у нас всегда было свежее мясо, прекрасные овощи. И кредит в ближней лавке.

Самым большим праздником в среде русской эмиграции считалась Пасха. Отмечали пышно, во всех русских церквах шло торжественное богослужение. Бабушка настаивала, чтобы всю святую неделю мы ходили в церковь, особенно в четверг на чтение «Двенадцати Евангелий».

Это была утомительная служба, заканчивалась она поздно вечером. Во время службы все стояли с зажженными свечами, а потом последнюю свечку надо было принести домой непогашенной, и бабушка зажигала от нее лампаду.

Горящую свечку вставляли в бумажный фунтик, чтобы трепетный язычок пламени не задуло ветром. Из церкви выходило множество народу, шли, сберегая наполненные золотым сиянием кулечки. Встречные французы с любопытством оглядывались на невиданное шествие людей с таинственно освещенными снизу лицами.

Петя оказался самым изобретательным из нас. Смастерил хорошенький китайский фонарик, и ему всегда удавалось донести свечу. А Татке не удавалось, у нее гасло. Она тащилась за братом и канючила:

– Я снова хочу зажечь, Петяяя...

Он не давал, пускался в нравоучения, мол, зажигать по дороге свечи нечестно, мол, самому надо иметь голову на плечах, а не кочан капусты. Мы с Мариной сговаривались заранее, жулили потихоньку от всех. Если у нее гасло, она зажигала от меня, и наоборот.

В маленькую церковку неподалеку от Вилла Сомейе ходили мы и на вынос Плащаницы. Но Страстная Суббота была поводом для встречи всех русских на рю Дарю. Там стоял большой храм, построенный еще Александром III, великолепный, с небольшими ребристыми главками вокруг главного купола. Он был виден издалека, из ущелья прямой улицы, а когда к нему приблизишься – открывался во всей красе, окруженный кружевной оградой чугунного литья.

К заутрене бабушка уходила раньше всех. Вступала в храм, выстаивала всю службу. Мы являлись позже, когда внутрь уже невозможно было попасть, и оставались в толпе на церковном дворе среди множества русского люда. Здесь почти все знали друг друга.

Священники в светлом облачении с хором и причетом выходили из храма с пением «Христос воскресе из мертвых». Все начинали христосоваться. Толпа распадалась, собиралась вновь, кружилась на месте в празднично-возвышенном брожении. Иногда кто-то становился на цыпочки, махал рукой через множество голов, окликал знакомых. Мама и дядя Костя шли отыскивать бабушку. Обычно находили ее в кучке пожилых людей, издавна знакомых по России, но теперь не имеющих возможности часто встречаться. Мама и дядя Костя смиренно ждали в сторонке, пока старики не порасспросят друг друга о жизни, не перецелуются. Потом вместе с приглашенными гостями шли домой разговляться. Шнейдер всегда праздновал Пасху с нами.

На Рождество устраивалась елка, детям дарили долгожданные подарки, вечером обязательно гадали. Лили воск, смотрели в бесконечность анфилады, образованной двумя поставленными напротив зеркалами, пускали гадательную лодочку.

Для этого в большую фаянсовую миску наливали воду, к стенкам миски прикрепляли смоченные водой бумажки с заранее написанным желанием. На воду пускали лодочку, сделанную из половинки ореховой скорлупы, с зажженной елочной свечкой. Свеча потрескивала от близости воды, по игрушечным волнам плыла лодочка. К чьей бумажке причалит, у того желание обязательно исполнится.

После этого дядя Костя показывал на стене замечательные тени. Волка, орла, зайца. Зверушки шевелились, кланялись, будто живые. И уже совсем поздно вечером устраивался карнавал. Рядились кто во что горазд и «не узнавали» друг друга.

В столовой гасился свет, зажигались свечи на елке, становилось тесно, таинственно, пахло воском и хвоей. Невозможно было разобрать, Петина ли это тень скачет на стене среди путаницы еловых лап или на самом деле пришел веселый паяц. Русалка Марина приближала к моему лицу загадочный взгляд, взмахивала сетями, роняла из распущенных волос бумажные водоросли. Возле елки самозабвенно кружилась белая снежинка Татка. Подбегала, теребила рукава моего восточного одеяния, тащила танцевать.

Бабушка, разумеется, никогда не наряжалась во всяких там цыганок или волшебниц. Ее усаживали во главе стола, чтобы строго судить и выбрать самый красивый костюм, за что победителю полагался особый приз.

В цыганку любила наряжаться тетя Ляля. Пышная юбка в сборку, пестрая косынка немного набок, брови, губы, щеки – все яркое. И монисто на шее. Она старательно гадала каждому по руке и нагадала мне однажды, что я стану ученым астрономом, а Татке – что она выйдет замуж за Ваню Корешкова.

Никакого Вани Корешкова в природе не существовало, но после этого в минуты размолвок мы дразнили Татку мадам Корешковой, а она обижалась.

И так же весело встречали Новый год. Детям позволяли не спать до двенадцати. Полночь дядя Костя отбивал медным пестиком по большой сковородке, имевшей замечательный колокольный голос.

Три года мы прожили на Вилла Сомейе. Если спросить, было ли у меня детство, настоящее, безоблачное, я отвечу: да, было. Вот эти три года.

После масленицы бабушка заставляла всех внуков исповедоваться и причащаться. Готовиться к исповеди было всегда волнительно. Мы прибегали к ней за советом, о каких грехах нужно говорить батюшке, а какие не заслуживают его внимания. Грехов в ту счастливую пору у нас было немного.

Татке вменялись в вину упрямство и кокетство. С первым она соглашалась, второй упрек встречала в штыки.

– Когда, вот скажите, когда я кокетничала?

Петя выступал главным обвинителем.

– Милая моя, – расшаркивался он перед нею, – не далее, чем вчера. Кто строил глазки Игорь Платонычу? Села, фуфыра, губки бантиком, смотрит искоса...

Татка брала тоном ниже.

– И вовсе нет. И все ты выдумываешь. Нужен мне твой Игорь Платоныч. Он, во-первых, старый.

Вмешивалась бабушка.

– Оставь, Петя, ты слишком строг. Всем женщинам приятно, когда на них обращают внимание.

Татка, бедная, становилась совершенно уничтоженная. Красная, как бурак, она кричала:

– Противный, Петька, противный! Я все равно батюшке про это говорить не буду! – и тут уж доставалось от нее брату. – Сам-то, сам, чистюля несчастный! Чтоб дверь открыть, платочек из кармана достанет и трет ручку, трет...

Но бабушка считала навязчивую Петину чистоплотность не грехом, а дурью.

Настоящий грех у Петеньки был. Петенька рос диким ревнивцем. Он ревновал Татку к тете Ляле, меня – к Татке или к бабушке, и вот, при случае, бабушка внушала этому новоявленному мавру, какое это нехорошее чувство – ревность. Он слушал, опустив голову, и тяжело вздыхал.

Марину упрекали за нерасторопность и молчаливость, за слишком уж исступленное увлечение рисованием в ущерб учебе. Меня – за излишнюю мечтательность и витание в облаках. Но о главном, если у кого на душе сокрытый от всех проступок, бабушка не позволяла говорить. Это уже, учила она, дело совести каждого. О тайном – только батюшке, и это лишь его право отпустить прегрешение.

Так, разобравшись во всем, мы шли на исповедь. После отпущения грехов и причастия возвращались домой чинные, благостные. Дом погружался в дрему, а бабушка начинала беспокоиться, уж не затевают ли новую каверзу ее дражайшие олухи.

Сохранилась фотография той счастливой поры. Мы сняты на ступеньках у входа в дом. В центре на стуле сидит бабушка. На ней черное платье, застегнутое у ворота дедушкиным генеральским значком. Белые волосы собраны на макушке валиком, в сузившихся плечах уже наметилась грядущая старческая сухость, хотя тело еще широко и вальяжно.

По обе стороны от нее сидят на корточках, склонив головы к ее коленям, Марина и Татка. Обе серьезно и сосредоточенно смотрят на фотографа. Тугие Маринины косы свисают почти до земли. Обе девочки в светлых платьицах и совсем еще, по правде говоря, маленькие.

Слева от бабушки на ступеньке стоит мама. Пышно взбита ее прическа, лицо лукавое, тонкий носик чуть вздернут. На ней любимое полотняное платье с мережкой, на шее нитка искусственного жемчуга. Я с порога обхватила ее за плечи и шепчу что-то секретное на ухо.

Слева от нас – Саша. Руки скрестил на груди, прямой, застегнут на все пуговицы, в галстуке. Позади него пышный куст сирени.

Тетя Ляля стоит по правую руку от бабушки. Смотрит чуть в сторону, будто ее позвали. Лицо задорное, юное, и вся она тоненькая и стройная, как девочка. Рядом возвышается массивный Фима, прячет в коротких усах усмешку. Кончики пальцев в карманчиках жилетки. Из карманчика свисает золотая цепочка часов.

Петя, все еще лопоухий, но уже непомерно вытянувшийся в длину, расплылся в улыбке. Рядом с ним – его приятель, хороший русский мальчик Володя де Ламотт, потомок давней французской эмиграции, бежавшей в Россию от другой революции, от Робеспьера. Теперь он на родине, да не француз.

Рассматривая фотографию, не могу, конечно, назвать себя уродкой, но маминой красоты я не унаследовала. Нос картошкой, волосы жиденькие, бровки светлые – не видать, руки-ноги тощие, платье висит, как на вешалке. Я тогда была гадким утенком и огорчалась при взгляде на любую фотографию, на каждое свое отражение в зеркале. Все это настроило меня на грустный лад. Я решила вернуться к давнему намерению – уйти от мира сего в монастырь. Теперь уже не католический, а православный. Я стала готовиться. Надела вериги – обернулась вокруг талии сложенным в несколько раз электрическим проводом. Стащила и затолкала под кровать тюфяк, устроила келью. Спать стала ложиться на голую сетку, прикрытую одной простыней. Было жестко и холодно, однако терпела. Зато в келье было сумеречно, отгорожено от жизни приспущенным до полу покрывалом.

Залезала в келью, зажигала свечу, била поклоны перед иконой, установленной на пачке книг отнюдь не религиозного содержания.

Подвела свеча. Свечу заметила мама. Подошла, сбросила завесу. Пришлось вылезать и объясняться. Ни слова не говоря, мама водрузила тюфяк на место, велела размотаться от шнура и идти играть на фортификации. На том и завершилось мое двухнедельное монашество.

Тогда я решила начать воспитывать силу воли. Полученное на десерт вкусное пирожное унесла к себе и дала зарок съесть его не раньше пяти часов. Стрелки ползли страшно медленно. Цукаты и сбитые сливки сами просились в рот. Когда я опомнилась, до положенного срока оставалось еще два с половиной часа.

Отправилась к Пете жаловаться на свою бесхарактерность. Петя спросил:

– А сколько ты терпела?

– Час целый, – уныло ответила я.

– О-го! – с уважением протянул он. – Какая-никакая, а воля у тебя все же есть. Я бы ни минуты не выдержал.

Тогда я решила махнуть рукой на все и сделаться монархисткой. В тот год к нам часто приходил в гости предмет Таткиного обожания Игорь Платонович. Самый настоящий, неподдельный монархист.

Когда он со слезами на глазах начинал повествовать о последнем царе-мученике, у него светилось лицо. Бабушка сочувственно кивала каждому его слову, мама и дядя Костя сдержанно помалкивали, а тетя Ляля пускалась в спор.

Нет, большевики, расстрелявшие царскую семью, были ей омерзительны, но самого царя она оправдать не могла.

– Это он привел Россию на грань катастрофы! – стучала она ногтем по краю стола и уходила, чтобы не разругаться с Игорем Платоновичем.

Откуда он взялся, Игорь Платонович, тонкий, всегда чисто выбритый, с длинными музыкальными пальцам, я, по правде сказать, не знаю. Неизвестно было, чем он занимается. Говорили, пишет какие-то ученые брошюры, коротает над ними одинокие вечера. Единственной отрадой для него было – говорить и говорить, легко, красиво, не ошибаясь в датах, о разоренной династии Романовых. Он знал, кто на ком был женат, помнил дни рождения наследников, знал имена всех великих князей и княжон. Особо почитал Александра II, а Россию без монархии считал погибшей.

О своем прошлом Игорь Платонович не рассказывал. Может, он и был когда-то ученым-историком. В Париже это не имело никакого значения. Одно время он устроился подсобным рабочим на стройку. Дядя Костя его подколол:

– Вот вы, Игорь Платонович, теперь пролетарий. Пора и новый Интернационал создавать. Выберем вас вождем, устроим переворот. Кто был ничем, тот станет всем.

Игорь Платонович разгневался ужасно. Впервые за все знакомство повысил он голос:

– Перевороты и революции устраивают рвущиеся к власти проходимцы! Их пособники – люмпен и банды головорезов! Вы что же, думаете, тяжелый физический труд превратит нас в хамов? Ни-ког-да! Нам ниспослан крест! Мы обязаны безропотно нести этот крест! Ваша ирония совершенно неуместна, милейший Константин Дмитрич!

– Да я пошутил, ну вас, ей-богу! – оправдывался дядя Костя.

– Шуточки у вас, однако, – косился Игорь Платонович, настойчиво усаживаемый на место бабушкой.

– Поймите, – успокоившись, говорил он, – мы по крови и по призванию принадлежим к почетному легиону мыслящей части человечества. Даже гребя лопатой, я не могу перестать думать. Думать! – он хлопнул ладонью по высокому лбу.

– Правильно, – убежденно кивнула подоспевшая на шум мама. Она подсела к столу, положила на сжатые кулачки подбородок. – Я то же самое говорю.

– Наш факел не погашен, нет! – ободренный мамой, звенел голосом Игорь Платонович. – Наш факел коптит, мигает, задыхается без кислорода, но пламя есть. Есть! Мы обязаны поддержать это пламя.

– Для чего?– грустно спросил отшутившийся дядя Костя.

– Им передать. – Игорь Платонович широким жестом показал на меня, Петю, на Татку с Мариной. – Пусть они несут. Дальше. К следующим поколениям. А как же! Пока существует мысль – жизнь на земле продолжается.

Мама с восторгом смотрела на Игоря Платоновича, в ее глазах светился безумный огонек.

Вот к нему, Игорю Платоновичу, я и обратилась со своими монархическими исканиями. В следующее посещение он принес несколько открыток с портретами царя Николая II, Александры Федоровны, царевен и царевича. Маленький Алексей особенно мне понравился. Хорошенький мальчик в курточке с матросским воротником. О варварском расстреле этих красивых людей я знала. Уходила в свою комнату и горевала по убиенному царевичу.

Вскоре по Парижу поползли слухи о чудом спасенной Анастасии. Была женщина, выдававшая себя за царскую дочь. С нею носились, поговаривали, будто ее признал сам Дмитрий Павлович. Я бросилась к Игорю Платоновичу:

– Это правда?

Он положил руку на мою голову и печально сказал:

– Милая девочка, время чудес давно миновало. Мы живем в эпоху расчета и бесчеловечности. Настоящая Анастасия, увы, мертва.

Через год он уехал в Южную Америку. Обещал писать, но, видно, не случилось ему, так и не написал, и навсегда затерялся, то ли в Аргентине, то ли в Бразилии.

А портреты царей со временем пожелтели, засидели их мухи. Я поснимала открытки со стен, а потом они и вовсе куда-то затерялись.

8

Секретный разговор.– Лицей.– Воспоминания.–

Доктор Маршак

Это случилось во время моего увлечения монашеством. Я оказалась невольным свидетелем одного разговора мамы с тетей Лялей.

Честное слово, я не собиралась подслушивать. Подслушивание, чтение чужих писем или дневников считалось у нас смертным грехом.

В тот день я мечтала в своем уединении под кроватью на тюфячке и, видно, задремала. Когда мама и тетя Ляля вошли, поздно было вылезать наружу. Я думала, они ненадолго, и не хотела обнаружить перед ними свое убежище. Особенно перед тетей Лялей. Я взяла грех на душу и не предупредила о своем присутствии.

– Давай здесь поговорим, здесь никто не услышит.

Это был голос тетки.

На мое счастье, они не сели на кровать, а пристроились на широком подоконнике перед открытым окном.

– Смотри, как у Наташки чистенько. Молодец, хорошо убирается.

Это сказала мама. А я от счастья, что похвалили, расплылась в самодовольной улыбке.

Тетка круто сменила тему.

– Надя, – сказала она, – я не стану ходить вокруг да около, сразу скажу. Возможно, огорошу. Словом... мы с Фимой решили сойтись. Я хочу, чтобы он переехал к нам.

Я так поняла, что тетя Ляля и Фима хотят пожениться, и обрадовалась. Мы Фиму любили, он у нас давно был как свой. Но мама сказала:

– Лялечка, как же это? Он ведь женат.

– Да, женат, – голос тетки был неестественно спокоен. – Он и не собирается официально разводиться с женой. Но жить с нею не может. А я... А мне... Ай, да наплевать! Я живой человек, а не засохшая мумия. Жизнь уходит, жизнь!

– Ляля, да ты любишь ли его?

– Наверное. Не знаю. Во всяком случае, он мне не противен.

Они надолго замолчали. У меня даже затекла нога, но я не смела шевельнуться.

– Если все решено, – холодно заговорила мама, – зачем ты позвала меня советоваться? Какой совет я могу дать?

– Я не хочу, чтобы ты считала, будто я иду на компромисс.

– Да, но получается...

– Так я и думала! – отчаянно вскричала тетка. – Так я и думала, что ты это скажешь! – и вдруг заплакала. Тихо, тоненько, как маленькая.

Мама тоже заплакала и стала шептать:

– Любушка, родная моя, прости! Господи, да что же я сболтнула! Ты не слушай меня. Я не смею судить. Поступай, как тебе лучше. Прости меня, маленькая, родная моя сестричка. Если тебе хорошо с ним, слава Богу! А не получится – разойдетесь. Это так даже лучше, если вы не сразу поженитесь.

– Ты серьезно? – спрашивала тетка. – Ты не осудишь меня? Надя, он мне, правда, нравится. Когда я с ним, ни о чем не думаю. С ним легко, весело. Ты привыкла считать…, а я не такая уж сильная. Я все храбрюсь, храбрюсь... Пройдут три года, мы съедем отсюда. И что? Снова скитаться? А он... знала бы ты, Наденька, как он любит меня!

И они зарыдали в голос. Я помнила за ними привычку вытирать друг другу слезы лишь одним им свойственным движением от нижнего века по щеке, а потом стряхивать с пальцев «соленую водичку». Видно, они и сейчас занимались тем же. Я догадывалась, я слышала, как они шевелятся там, на подоконнике, шуршат платьями, всхлипывают, то почти успокаиваются, то заходятся в плаче навзрыд.

Снизу донесся бабушкин голос:

– Ляля, что у вас происходит? Кто плачет?

Они испуганно затихли, потом мама прочистила голос и крикнула в ответ:

– Мамочка, тебе послышалось, никто не плачет.

– А мне послышалось, кто-то плачет, – отозвалась бабушка и, видно, отошла от лесенки, ведущей к нам наверх. Через минуту стукнула дверь кухни.

Они заговорили снова, но теперь уже спокойно. У тетки лишь прерывалось дыхание.

– Пойми, Наденька, я хочу дать детям хорошее образование. Что они обретут в этой несчастной коммунальной школе? Я заведомо лишаю их будущего. Одна я не вытяну – их двое. А у Татки такие способности... И Петенька растет без отца. Он же мальчик, ему просто необходимо хоть какое-то мужское влияние. И учеба у него тоже неплохо идет. А Фима обещал помочь. И потом, и потом – главное. Ты посмотри, как хорошо он относится к ним обоим. И они к нему льнут. И меня он любит. Он добрый, отзывчивый человек...

– Да, этого у Фимы не отнять, – прошептала мама.

– Тогда... – голос тети Ляли стал просительным, но она не решалась договорить.

В комнате вдруг стало тихо, словно не было никого.

– А? – рассеянно отозвалась та, другая.

– Ты поможешь мне в разговоре с мамой? Мне тяжело идти к ней одной. Понимаешь?

– Понимаю, – отозвалась мама.

– Я знаю, она ничего не скажет. Но мне будет легче с тобой, – тетя Ляля подождала ответа и, не дождавшись, слезла с подоконника. – Пойду пока. Умоюсь.

Ее шаги прозвучали возле двери, потом я услышала, как она спускается по скрипучим ступенькам. Мама осталась на прежнем месте. В открытое окно залетали звуки из сада. С криком пронеслась ласточка, потом воробьи задрались в кустах, но что-то спугнуло их, они – фрррр! – разлетелись в панике. В отдалении проехал автомобиль.

– Господи, господи, Боже ты мой! – пробормотала мама.

Она посидела еще немного и ушла следом за сестрой.

Я немедленно выбралась из укрытия, вылезла через окно на крышу, проползла по черепице до самого края, спустила ноги вниз, ниже, ниже, и достала до первой перекладины садовой лестницы. Спустилась по ней и побежала в беседку. Здесь никого не было. Я устроила засаду и стала ждать Петю. Ему надо было немедленно все рассказать.

Многое оставалось неясным. Я чувствовала какую-то неловкость из-за Фиминой дочки Сони. Он часто приводил ее к нам. Но одно дело приходить в гости с отцом, другое – приходить в гости к отцу.

Почему они обе плакали, мама и тетя Ляля? Разве, когда любят, плачут? И почему Фима не хочет разойтись со своей женой, такой скучной, такой неинтересной?

Чем больше я думала, тем больше запутывалась. Петя не появлялся. Мне надоело сидеть в одиночестве, я побежала на фортификации.

Меня встретили возбужденной толпой. Петя и Марина наперебой рассказывали, как Володя де Ламотт, играя в прятки, улегся ничком на гребне стены и лежал над бездной в пять этажей. Татка прыгала на месте и пищала:

– Наш Володя о-ля-ля! Наш Володя о-ля-ля!

Остальные тоже дрожали от возбуждения и галдели наперебой.

– Лег, лежит, а его ищут!

Потом, когда переживать эту историю стало неинтересно, мы побежали на бульвар Мюрата цепляться за проезжающие телеги, бегали и дурачились дотемна.

Я решила отложить разговор с Петей на завтра и все уговаривала ребят не идти домой, а во что-нибудь поиграть. Казалось, приду, мама встретит, глянет сурово и спросит: «А теперь скажи, что ты делала в тот момент, когда мы с тетей Лялей вели в твоей комнате секретный разговор?»

Полночи я проворочалась с боку на бок. А когда на другой день проснулась довольно поздно, узнала, что Фима уже переехал к нам. Узнала от радостно-растерянного Петьки, а взрослые вели себя так, будто ничего особенного не случилось.

Жену свою Фима не оставил. Навещал, обеспечивал, а Соня, как ни в чем не бывало, приходила к нам, хохотала по любому поводу, даже если ей просто показывали палец. Такая уж она была хохотушка, толстенькая, плотно сбитая, с жесткими курчавыми волосами. Никаких душевных мук из-за отца она не испытывала и очень неохотно уходила в свой пансион.

Вскоре тетя Ляля определила Петю в престижный закрытый колледж, а Татку отдала в лицей Мольера на рю Раннеляг. Дядя Костя подумал, подумал, посчитал шоферские доходы и тоже решил перевести Марину в лицей.

А вот платить «бешеные деньги» за мою учебу Саша категорически отказался, как мама его ни уговаривала. Тогда тетя Ляля, не спрашивая его согласия, распорядилась сама и стала платить за меня. Я тоже пошла в лицей.

Ни в какое сравнение с коммунальной школой лицей не шел. Мы учились теперь в роскошном, чуть мрачноватом старинном здании. Классы были просторные, светлые, с высокими лепными потолками. Для каждого предмета свой кабинет, прекрасно оборудованный. Переменки разрешалось проводить во дворе, под сенью редко расставленных древних деревьев. Был гимнастический зал, просторный холл, гардероб. Весь лицей образовывали четыре замкнутых по периметру корпуса с открытыми галереями. Все это производило впечатление... Все это меня не радовало. Правда оказалась на Сашиной стороне.

Пусть в голову попадало больше знаний, пусть на уроках было в тысячу раз интересней, чем в коммуналке, но... так чувствует себя серый воробей в клетке с райскими птицами. В лицее учились девочки из очень богатых семей.

Могут сказать: «Какая дура!» Люди добрые, мне было двенадцать лет! Мне хотелось быть такой же, как все. Мои одноклассницы щеголяли в красивых платьях, носили модные в то время темные гольфы с полоской. Не желая отставать, я нацепила Сашины мужские носки, подвернув лишнее. Это заметили. Было много смеху... Эх, да что говорить.

Благородная задача – нести факел знаний – стала невыполнимой с самого начала. Меня записали соответственно возрасту, потом спустили ниже, потом снова подняли, я уже не помню, сколько раз доводилось прыгать через классы, как в детской игре.

Только обзаведусь знакомствами, глядь, велят собирать ранец и переселяться к другим учителям, идти на чужую территорию.

Школьных подруг не было. Никто не травил, не гнал, отношения с девочками были ровные. Но без тепла. И сразу за порогом лицея знакомства прекращались.

Французские девочки не завистливы, не бранчливы. Они прекрасно воспитаны, вежливы и уступчивы. Но я всегда ощущала себя в их среде человечком второго сорта. Может, я излишне мнительна, может быть. Только комплекс неполноценности, находясь во французской среде, я испытывала всегда. И возник он у меня с лицея.

Так этот дар небес, недоступный для большинства русских, не шел мне впрок. И еще. Начиная с лицея, мы начали расходиться с Петей. Он жил далеко, на другом конце Парижа, мы встречались только по воскресеньям и в праздники. Дома стало тихо и буднично.

В ненастные зимние вечера, когда в плотно закрытые ставни стучал дождь и деревья в саду качались из стороны в сторону, я, Тата и Марина выбирали укромный уголок, рассаживались возле мамы и тети Ляли и ударялись в воспоминания.

– А помните пожар на Антигоне? – спрашивал кто-нибудь.

– Пожар? Какой пожар? – загорались глаза у Татки. – Я про пожар ничего не помню.

Перебивая друг друга, вспоминали подробности, как страшно и весело плясало пламя, как сидели на выброшенных вещах и Петя кричал: «Ой, мама, мамочка, не пускайте ее, она сгорит!»

– А помнишь, – спрашивала я у Марины, – как тебя привезли на Антигону?

– Помню, – улыбалась глазами Марина. – А еще помню, как мышат хоронили.

– Девочки, девочки, – вздрагивала мама, – не напоминайте про эту гадость!

– А вот послушайте, – таинственно начинала Татка, вперив неподвижный взгляд в смутное прошлое, – вижу, будто вчера. Сижу на полу и реву... Как это сказать? Ну, рыба такая есть...

– Белугой ревешь.

– Да, белугой. А вы меня утешаете. А у Пети на ладони такой маленький чертик. Он нажимает, чертик прыгает. А я реву, реву, а почему — не помню.

– Ах, Таточка, – посмеивается тетя Ляля, – ты у нас слишком часто слезу пускала.

– А еще я помню, как нас водили в Айя-Софию, – уводит Татка разговор.

– Тата, ты не можешь помнить Айя-Софию, ты была совсем маленькая, – убеждает тетя Ляля.

– А вот и помню. Там было много-много людей. И всем давали такие тряпочные тапочки с веревочками. Все надевали их поверх туфель, а у меня не держалось. Тогда меня взяли на руки. А Петя ругался, зачем я, такая большая, на руки лезу.

– Верно, – удивленно переглядывались мама и тетя Ляля. – А что ты еще помнишь?

– Больше ничего, – огорченно вздыхала Татка.

Торопясь, чтобы не перебили, разговор подхватывала Марина и рассказывала про Айя-Софию, про деревья вокруг, про могилу знаменитого паши и как страшно ей было внутри под пустотой.

– Какая же пустота? – не понимала тетя Ляля. – Там купол.

– Нет, пустота, – настаивала Марина. – Я точно помню.

Никто не понимал, а мама смотрела на Марину внимательно и с каким-то сожалением.

Приходила бабушка, спрашивала:

– Что это вы, женщины мои, впотьмах сидите?

– А мы сумерничаем, – отвечала мама.

Бабушка брала стул, усаживалась напротив и, послушав немного, задавала привычный вопрос:

– А кто из вас, девочки, помнит Россию?

Татка тут же начинала махать руками:

– Не надо! Не надо про Россию! Вы опять плакать начнете.

И если разговор все же начинался, демонстративно затыкала уши и убегала в другой угол комнаты.

Ранней весной наши любимые фортификации стали сносить. Вдоль холмов поставили бесконечный забор выше человеческого роста, навезли кучи рваного камня, провели узкоколейку. Ходить на стройку категорически запрещалось. Само собой разумеется, мы оттуда не вылезали. Как только рабочие уходили, мы отодвигали в заборе доску и с пиратскими криками бросались к вагонеткам.

В вагончик набивалось человек десять. Последние, самые сильные, как правило, это были Володя де Ламотт и Пьер, ярко-рыжий веснушчатый мальчик, должны были столкнуть ее с места и прыгнуть к нам уже на ходу.

Вагонетка лениво разгонялась, потом неслась с чугунным рокотом вниз, быстрей, быстрей. С разбега она достигала середины следующего холма. Тут ход ее на секунду прерывался, и она начинала катиться обратно.

Плохо кончились затеи. Однажды я упала на камни и сломала правую руку.

Ослабевшую и синенькую, повели меня общей гурьбой к маме. Татка бежала впереди и почему-то кричала:

– Наташе в руку черепаха залезла! Наташе в руку черепаха залезла!

Срочно вызвали тетю Лялю. Она повезла меня к Алексинскому, знаменитому хирургу.

Их было два таких замечательных доктора из наших эмигрантов – Алексинский и Маршак. Во время моей операции я видела их обоих. Они всегда работали вместе. Перелом вправлял Алексинский, почему-то без наркоза, Маршак ассистировал. Оба острили, заговаривали мне зубы, восхищались моей выдержкой. Было больно, но я молчала. Я не могла обнаружить слабость перед красавцем Маршаком. У него были пронзительные голубые глаза и пышная грива совершенно седых волос.

Он страдал страшной неизлечимой болезнью, когда по неведомой причине у человека происходит отмирание живой ткани. Постепенное, ползучее отмирание, начиная с больших пальцев на ногах. Маршак всю жизнь подвергался последовательным ампутациям, исследовал на себе таинственную болезнь, экспериментировал.

Даже когда у него не было обеих ног, он продолжал оперировать. Для него сделали специальное кресло, санитары вносили на руках этот человеческий обрубок, усаживали, пристегивали ремнями. Все пропадало – оставались отчаянно-дерзкий хирург, операционная и больной. Многих людей удалось ему спасти. Себя не спас. Болезнь поднялась выше – доктор Маршак умер.

9

Скауты.– Остров святой Маргариты.–

Железная Маска.– Немного о литературе

В начале июня двадцать седьмого года я, Марина и Петя поступили в скауты. Вернее, скаутами назывались только мальчики, а девочки – гайдами, но вся организация была скаутская. Взрослой я много слышала, будто под ее прикрытием скрывалась разветвленная шпионская сеть, будто создавший скаутское движение Баден-Пауэл был английским шпионом.

Не знаю, не знаю, нас, девочек двенадцати-тринадцати лет, в шпионы никто не вербовал.

Русская скаутская организация была поделена на отряды по 25—30 человек. Нашим отрядом руководила старшая гайда Инна Ставская, сама девятнадцати лет от роду, коротко остриженные волосы и задорный курносый нос.

Вместе с нею мы устраивали сборы, ходили в походы по окрестностям Парижа, пекли на кострах картошку и пели веселую скаутскую песню:

Ах, картошка – объеденье-денье-денье,

Всех обедов идеал-ал-ал!

Тот не ведал наслажденья-денья-денья,

Кто картошки не едал-дал-дал!

Наконец-то я попала к своим! Здесь были только наши, только русские, стриженные, с длинными косами, беленькие, черненькие и рыженькие, близкие по духу девочки. Собранные в один отряд по взаимным симпатиям, мы дружно закалялись, учились быть храбрыми оловянными солдатиками. С благословения взрослых в нас незамедлительно возникло патриотическое чувство принадлежности к России.

На лето отряд собирался ехать в лагерь, но мама стала отговаривать, дескать, я еще маленькая, перелом только что сросся, за нами не будет должного ухода, неизвестно, что за еда. Но ларчик просто открывался. За дорогу, за обмундирование, за лагерь надо было платить, а Саша наотрез отказался. Дядя Костя одну Марину, без меня, тоже решил не отправлять.

И вот две зареванные гайды слоняются по дому, на всех огрызаются, шмыгают носами. Не очень-то мы и демонстрировали свое горе. Гайды они на то и гайды, им раскисать не положено, но Фиме надоели наши подозрительные насморки. Он повел всех троих, вместе с Петей, в магазин и одел с головы до ног. Деньги на лагерь тоже дал.

Нам купили великолепные скаутские шляпы с полями и защитного цвета рубашки. На ноги – эспадрильи, совершенно замечательную обувь. Полотняные тапочки со шнурками и на веревочной подошве.

Но вершиной человеческого счастья были гладко отполированные посохи с металлическими наконечниками. Мы пищали возле Фимы, примеряя все эти великолепные вещи, а он, как кот, жмурился и басил:

– Ну, ну, девочки, осторожней, а то вы меня копьями своими насквозь проткнете!

– Да дядя Фима! Какие же это копья! Это же посохи!

Он подмигивал молоденькой продавщице, и она радовалась вместе с нами, а потом пожелала всем счастливого пути.

В Средиземном море, как раз напротив города Канн, находится остров Святой Маргариты. Население его немногочисленно, в основном это рыбаки, но знаменит он старинной, можно сказать легендарной, крепостью и таинственным узником Железная Маска. Кто он был, за что держали его с закрытым лицом за толстыми стенами крепости, история до сих пор не разобралась. Многие уверяют, будто никакой Железной Маски вообще не было, что все это досужий вымысел любителей романтики.

Крепость на острове Святой Маргариты обнесена циклопической стеной. Она отвесно падает на острые скалы со стороны моря и в заросли ежевики – с береговой стороны. В крепостной двор ведет единственный ход в виде туннеля с толстенными воротами, обитыми листовым железом, с шляпками гвоздей размером в крупную монету.

Внутри крепости – просторный двор и многочисленные постройки. Дома облупленные, обрушенные, смотрят на свет пустыми глазницами окон. В центре двора – каменный колодец, но вода в нем не питьевая. Хорошую воду привозят каждый день на маленьком пароходике с материка.

Но главное – сама крепость. С башнями, узкими бойницами. Она взметнулась над островом на многометровую высоту, поросла цепкими побегами ежевики.

В воскресенье приезжают туристы, осматривают крепость. Старый сторож живет в маленьком домике у входа. Он водит туристов и рассказывает басни про Железную Маску, для пущего нагнетания страха скрипит дверью его камеры и предлагает открытки с видом этой камеры. Рассказывает он и про пленных, посаженных сюда во время империалистической войны, и про изменника маршала Базена, приговоренного к пожизненному заключению в прошлом веке. С острова ему удалось бежать, и он жил потом в Испании.

Туристы дают сторожу на чай и уезжают. Крепость погружается на целую неделю в прерванный сон. Пятнами лишайников покрыты ее стены, в пустых камерах шастают мыши, редко мяукнет одичавшая кошка.

Каким образом гайды получили разрешение властей устроить лагерь в таком историческом месте, знают лишь те, кто это разрешение получил. Мы провели в крепости два чудесных, незабываемых лета.

Жили в трех больших палатках. Они были поставлены в ряд на большой площадке двора. Под деревьями в тени сторож помог установить сбитый из досок стол и вкопать в землю скамейки. Посреди площадки для утренних и вечерних построений воткнули тонкую мачту с трехцветным российским флагом.

Каждый день двое дежурных варили еду на всю братию, а остальные, в свободное от скаутских занятий время, бродили по крепости, гуляли по всему острову, купались в море.

Дисциплина в лагере была суровая. Инне подчинялись беспрекословно, а за малейшую провинность «сушились» под мачтой. Доставалось и нам с Мариной за попытки уплыть от берега. Инна извлекала нас из моря, сердилась и делала страшные глаза:

– Я что, приехала сюда вытаскивать утопленников?

– Но, Инна, мы плаваем хорошо, мы на Антигоне еще научились!

– Не рассуждать! Марш сушиться под мачту!

Плелись в лагерь, нога за ногу задевала. В разгар ясного дня стояли по стойке смирно под мачтой.

Но мы любили ее, нашу начальницу. Все девочки стремились достигнуть Инниного совершенства, а она призывала избавиться, и как можно скорее, от таких грехов, как вздорность, мелочность, зависть, сбивала отряд в общину, крепко связанную нерушимыми узами дружбы.

Мы много читали в лагере из русской истории, часто просили Инну рассказать что-нибудь интересное. Быт лагеря был спартанским, пища однообразной, «наши бедные желудки были вечно голодны», но все неудобства с лихвой оплачивались морем, солнцем и «собственной» крепостью. В тот год мы на всю жизнь сдружились с Мариной.

В нашей компании на Вилла Сомейе она играла далеко не первую скрипку. Виной тому была ее замкнутость: она постоянно пребывала в серьезно-сосредоточенном состоянии. Такой даже на фотографиях осталась. Все вокруг хохочут, а она ни-ни. Не девочка, а сплошные десять баллов за поведение. И вот эта скромница подбила меня идти в камеру Железной Маски. Ночью.

– Ты и двух шагов не пройдешь, сдрейфишь, – в упор смотрела прозрачными русалочьими глазами.

– Хочешь пари? – храбрилась я.

– Хочу.

– Когда пойдем?

– Сегодня. – И, делая страшные глаза, добавила, – в полночь!

В глубокой тайне от всех, чуть только появилась в небе и рассиялась луна, мы выскользнули из-под полога палатки и, тихонько ступая, чтобы не хрустнул под ногой случайный сучок, стали красться в сторону крепости.

Лунный свет бил вбок, и тени наши, с метровыми палками-ногами, плыли по выщербленным плитам двора. Скоро они послушно согнулись под углом, скользнули по стене, различимой в лунном сиянии до мельчайших подробностей, до трещины в камне, до клочка серого мха.

Вход в саму крепость никогда не закрывался, вольный воздух свободно гулял по коридорам и переходам. Расположение внутри мы знали прекрасно. И по случаю полнолуния нам не нужно было никакого дополнительного освещения.

Удивительно, но мы не испытывали страха. Видно, призраки скорбной обители решили не связываться с двумя глупыми девчонками, пропустили нас и до конца предприятия оберегали от шальной крысы, от мистического мышиного шороха. Мы шмыгнули в узкий, давящий нависающим перекрытием переход, поднялись по наполовину осыпавшимся ступенькам и оказались перед дверью в камеру Железной Маски.

– А вдруг он там? – беззвучно шепнула Марина.

– Кто?

– Железная Маска.

– Глупости, он давным-давно умер, – чуть слышно выдохнула я.

Налегла на дверь, а Марина вдруг схватилась за меня. Мы ступили на порог. И не решались двинуться дальше. Вдруг, только войдем внутрь, кто-то неведомый затворит дверь, и мы окажемся в ловушке.

Камера с каменными плитами пола была такой же, какой мы ее сто раз видели при ярком солнечном свете. Сквозь решетку узенького отверстия невидимая, но близкая луна протянула серебряную полоску. Остов железной кровати стоял на своем месте, у стены. Грубо сколоченный стол и табурет с гнутыми ножками, низкий и вытянутый, были тем, чем им и положено быть, – столом и табуретом.

Думаю, пробеги по камере мышь или пролети за окном ночная птица в бесшумном и зыбком полете, мы завизжали бы, потеряли от страха рассудок, бросились в беспамятстве, сломя голову, куда глаза глядят, и заблудились бы в лабиринтах крепости. Но тихо было вокруг, торжественно. Только лунный свет подбирался ближе, озарялся все ярче край бойницы.

– Скатерть на столе, – прошептала Марина.

Она отшатнулась и потащила меня за собой. Сами похожие на привидения, едва касаясь каменных плит, мы пролетели по серебряным лунным пятнам и выскочили наружу. Здесь по-прежнему было безлюдно, тепло, величественно. Крепость спала.

На пальчиках, как балерины, добежали до колодца и перевели дух. Это была уже своя территория.

– Какая ты фантазерка, Марина! – зашептала я. – Или ты хотела нарочно меня напугать? Что за скатерть тебе привиделась?

– Даю тебе честное благородное слово, – прижала Марина руки к груди, я видела на столе скатерть. Она была красная. Темно-красная, тяжелая и свисала до самого пола.

– А вот я завтра пойду и проверю.

– Нет! – цепко схватила она меня, – не надо. Раз ты не видела, значит, он мне одной показал.

– Кто?

– Железная Маска.

– Сумасшедшая ты, – покачала я головой, – идем лучше спать.

И вовремя сказала. Едва мы успели добежать до палатки, как из соседней высунулась растрепанная Иннина голова:

– Вы почему бегаете, девочки? Что-нибудь случилось?

– А мы... А у нее живот заболел, – нашлась я, а Марина тут же скорчила жалобную гримасу.

Объяснение было принято. Только мы с колотящимися сердцами улеглись, Инна принесла Марине лекарство и стакан воды запить. Зашевелились на походных кроватях девочки. Кто-то сонно сказал:

– Ой, и что вы все ходите, ходите...

Приключение сошло с рук. Инне, наверное, просто не могло прийти в голову, на что способны ее последовательные ученицы. Что ж, сама учила нас никогда ничего не бояться.

На следующий день я побежала вместе со всеми на пляж, на излюбленное место с наружной стороны крепости.

В тот день Марина с нами не пошла. Она сказалась больной и села рисовать. Вечером мы всей палаткой приставали, чтобы показала, но она прятала набросок и просила:

– Девочки, не надо. Закончу – обязательно покажу.

Вот какая это была картина. Камера Железной Маски. Такой мы видели ее в неверном лунном сиянии.

На кровати скомканные простыни, свалилась подушка, но не на голые плиты, а на ковер тусклого рисунка. Сам ОН сидит у стола, но разглядеть его невозможно. Он в тени. Он сам тень. И застыла эта скорбная тень, опершись локтями на красную скатерть и обхватив руками тяжелую голову. Скатерть смята, сдвинута, свисает одним краем до полу, вся в глубоких изломанных складках. Из складок выглядывают кошмарные рожи и дразнят узника высунутыми языками. На столе – драгоценный кубок, матово отсвечивающий изумрудами и рубинами, и только из одного камня луна высекла искру, тонкий, как игла, луч.

Мы долго разглядывали картину, тихо переговаривались, касались друг друга непросохшими после купания головами. Инна сказала:

– Очень красиво. Тебе, Марина, обязательно нужно учиться рисованию. Но почему ты решила, будто у Железной Маски были ковры, бархатные скатерти и драгоценные кубки?

– Он был не простой узник, – не отрывая критического взгляда от своего творения, отвечала Марина, – он брат короля. У Людовика было много всего. И королева просила...

Наутро она остыла, сунула картину на дно чемодана и призналась:

– Если бы не ты, я бы ни за какие коврижки туда не пошла.

– Страшно было?

– А тебе разве нет?

– Да нет, не очень.

Мы расхохотались, и Марина, словно сбросив томивший груз, побежала следом за всеми купаться.

Мелькали дни. Мы ходили в дальние походы, переехав для этого неширокий пролив на пароходике. В походе обязательно держались строем и бодро шагали за своей командиршей. Она задорно вздергивала носик и звонко приказывала:

– Песню, девочки, песню!

Странно звучала в полях Франции русская походная песня, странен был вид российского флага в голове колонны.

Один раз побывали даже в Монако. Море в тот день было неспокойным, нас укачало. Но, все равно, поездка была интересной. Только знаменитую рулетку не удалось посмотреть. Детей в игорные дома не пускали ни под каким видом. В результате этого увлекательного путешествия к сочиняемым нами куплетам про лагерную жизнь прибавился еще один:

Гайды едут в Монако, –

Это очень далеко.

По дороге всех тошнило,

Впрочем, было очень мило.

Пролетели июль и август, промелькнула половина сентября, и, как мы ни плакали, расставаясь с лагерем, пришлось ехать домой, в Париж.

Но и зимой мы встречались, а ближе к весне десять мальчиков и десять девочек, в том числе Петя, Марина и я, стали полноправными скаутами, а не «птенчиками», как мы назывались до этого времени.

Был торжественный многолюдный сбор в большом убранном зале. Мы давали присягу, становясь на одно колено перед флагом, обещали никогда не обижать младших, быть честными и трудолюбивыми. Нам вручали значки в виде маленькой серебряной лилии, нас без конца поздравляли, в довершение всего был праздник с представлением и угощением.

А в мире шла совершенно иная жизнь. Пытались перелететь через Атлантику и погибли французские летчики Нэнжессер и Колли. За ними следом, уже из Америки в Европу, полетел и благополучно приземлился Линдберг.

Кипела, бурлила в раздорах русская эмиграция, без конца образуя непримиримо враждующие лагери. Но если мы, с нетерпеньем ожидая газет, до слез огорчались, когда погибли французские летчики, то до политических эмигрантских склок ни нам, ни нашим родным, ни большинству знакомых уже не было никакого дела. Антисоветская шумиха надоела. Настоящая, живая Россия, с большевиками, с каким-то грандиозным строительством, была так же далека и нереальна, как мыс Доброй Надежды на южной оконечности Африки.

Вот в лицее у меня дела шли плохо. Меня снова перетащили через класс. Новые учителя, новые девочки, на доске непонятные правила, за спиной надоедливое вяканье:

– Возьми перо в правую руку!

Меня поймет только левша, испытавший на собственной шкуре, каково это переучиваться на правую сторону. Я махнула обеими руками на все и принялась запоем читать на уроках.

Дома у нас читали много, в любую свободную минуту. Татка умудрялась читать даже в уборной. Или мыла пол, держа в одной руке тряпку, а в другой книгу. Но она предпочитала французских писателей, а если брала русских, то в переводе. Тетя Ляля возмущалась:

– Как можно читать Гоголя по-французски? Это же смешно! Ты все теряешь.

В ответ раздавалось:

– Так легче.

К четырнадцати годам я прочла всего Тургенева, запоем читала «Войну и мир», любила Пушкина, Лермонтова и многих русских поэтов. Любовь к стихам подогревала мама. Я часто просила ее почитать наизусть. Она опускала голову, задумывалась, улыбалась неопределенно, глядя в пространство.

– Что же тебе прочесть?

Потом, позабыв о моем присутствии, начинала:

Лес, словно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный...

Классика классикой, но если попадался модный бульварный роман, тоже учитывались, а родители возмущались:

– Как вы можете читать такое!

Из французов «шел» у нас в то время Виктор Гюго. Мы по очереди оплакивали Гуинплена, Эсмеральду, Жана Вальжана и обиделись за Гюго после одной тети Лялиной истории к случаю. У нее в клинике был больной, образованный, по ее словам, француз. Так вот он на вопрос тети Ляли, кто, по его мнению, является самым выдающимся писателем Франции, подумал, вздохнул и ответил:

– Hеlas, Victor Hugo .

Другой забавный случай был у мамы. Где-то они с Сашей познакомились с французом. Учителем литературы, между прочим. Разговорились. Разговор зашел о русских писателях. Учитель литературы выразил своим русским собеседникам сочувствие по поводу бедных-бедных Пушкин, Лермонтофф, Некрасофф, не сумевших, несмотря на свою сладкозвучность, выразиться в стихах до конца, так как писали не на родном языке. И когда мама удивленно уставилась на него:

– А на каком же языке они писали?

Тот, без тени смущения, ответил:

– На французском, разумеется. У русских письменность отсутствует. Русский язык – диалект.

Мама смертельно обиделась и, кажется, была не очень почтительна с учителем литературы при расставании.

Hеlas - Увы!  Во Франции многие были убеждены, что Россия – это заснеженная равнина, по которой бегают дикие звери. Даже открытка такая была. Мужик в лаптях, в армяке ведет на поводке белого медведя, а внизу написано: «Торг белыми медведями в Москве на Красной площади».

На день рождения тетя Ляля подарила мне энциклопедический словарь Малый Ларусс. Я была счастлива, носилась со словарем, разглядывала картинки. Но... в Ларуссе можно было прочесть, например, такое: «Суворов или Суваров, Александр. Русский генерал, родился в Москве. Подавил восстание поляков в 1774 году, боролся против революционных армий в Италии. Был разгромлен Массена под Цурихом. Это был очень способный генерал, но бессовестный и бесчеловечный». Все.

Со мной был случай. В самом начале учебы в лицее я услышала на уроке географии:

– Запомните, дети, самая большая страна в Европе – Франция.

Я подняла руку.

– Но, мадам, самая большая страна в Европе – Россия!

– Россия? Да будет тебе известно, Россия находится не в Европе, а в Азии. Сядь на место и не фантазируй.

Я села на место. Одноклассницы иронически на меня посмотрели.

Русские книги приносить в лицей не решалась, читала французские, и сама не заметила, как литературные мои успехи быстро пошли в гору. Мои сочинения стали частенько зачитывать вслух в классе. Мадам Байтоне, прекрасная литераторша, всегда огорчалась:

– И вот за такое прекрасное сочинение я вынуждена снижать отметку. Ах, как много ошибок!

Она единственная, кто никогда не преследовал меня за левую руку. Ей было совершенно безразлично – как. Хоть ногой пиши, лишь бы хорошо.

За чтение на уроке алгебры я чуть не вылетела из лицея. Преподавала этот кошмарный предмет некая мадам Симон, злючка, каких свет не видывал. Все девочки терпеть ее не могли. Любимым развлечением было воткнуть в шерстяную кофту мадам Симон булавку с ниткой, с рыбкой, вырезанной из бумаги, на конце, а потом подсматривать в щель двери, как она шествует по галерее с лихо развевающимся хвостиком.

Симон поймала меня на месте преступления. Подошла к парте, нагнулась, сняла с моих колен книгу. То были «Отверженные» Гюго .

– Вот, – подняла она над головой маленький томик,– полюбуйтесь!

Девочки оторвались от тетрадей и уставились на меня.

– Мало того, что эта особа плохо успевает по нашему предмету, она еще умудряется читать совершенно неприличные книги. Ступайте к мадам директрисе, и пусть исключение из лицея будет самым слабым для вас наказанием.

Я собрала ранец и отправилась получать самое слабое наказание, недоумевая по дороге, почему вдруг «Отверженные» Гюго неприличная книга.

Тоненькая и кудрявая мадам директриса погружена была в кресло. Ноги она водрузила на электрический камин: зимой в лицее было довольно прохладно. На коленях ее лежала толстая тетрадь, и в ней она что-то торопливо записывала. Приподнятые брови и строгий взгляд не предвещали ничего хорошего.

Но от легкого движения вперед, в мою сторону, конец пуховой шали соскользнул с плеча директрисы и попал на раскаленную спираль камина. Край шали вспыхнул мгновенно. Я отшвырнула ранец, в два прыжка одолела расстояние, разделявшее нас, сорвала горящую шаль и затоптала.

Что тут сталось с нашей строгой начальницей! Бледная, со слезами на глазах, она прижала меня к своей груди:

– Мое дитя! Мое дорогое дитя! Вы спасли мне жизнь! Вы совершили героический поступок! Нет, нет, не говорите ничего! Вы провинились, вас прислали за наказанием. Но такой подвиг искупает любую вину. Я вас прощаю. Идите обратно в класс.

Все это было экзальтированным преувеличением, – шаль она могла свободно затоптать сама. Растерялась, что ли? Но меня это спасло. Я возвратилась в класс.

– Как! – возмутилась Симон. – Вы осмелились ослушаться и не пойти туда, куда я вас отправила?

– Я была у мадам директрисы, она простила меня и велела идти на урок.

– Странно, – поджала губы Симон. – Садитесь.

Кажется, она засомневалась в здравом уме самой мадам директрисы.

Не желая испытывать судьбу, я дала зарок налечь на учебу.

Мама никогда не бранила меня за плохие отметки.

– Нет, нет и нет, – говорила она вечно спорившей с нею по этому поводу сестре, – ты не должна так говорить, Ляля. Наташа вовсе не лодырь. Она не может. Ты посчитай, сколько раз ее гоняли из одного класса в другой.

– Глупости! – возражала тетя Ляля. – Была бы усердна твоя Наташа, давно бы освоилась. Это ты забиваешь ей голову всяким вздором.

Согласно покивав на справедливый упрек тетки, мама шла ко мне.

– Натусь, девочка, уж ты постарайся, дружок, а то меня Ляля совсем запилила из-за твоей учебы.

Я клялась, я божилась:

– Мамочка, у меня все будет в полном, ну, в самом полном порядке! Я вызубрю эти треклятые формулы, я перестану читать на уроках...

Вечером, принарядившись, мы вместе с мамой шли на... репетиции.

В 1928 году мама открыла русский театр на улице де Тревиз.

10

Таксисты.– Нечаянная радость.– Театр.–

Становлюсь артисткой.– «Леди Макбет»

К двадцать седьмому году мама и Саша уже не работали на Ситроэне. Мама перешла на мыльную фабрику, а Саша стал таксистом. Получилось это случайно, по настоянию дяди Кости.

– Полковник! Милорд! – сказал он однажды. – Не подумать ли вам о новой работе?

– Какой? – оторвался от газеты Саша.

Он читал всегда только русское «Возрождение», это была ЕГО газета.

– На мой взгляд, полковник...

– Слушай, хватит уже.

– Я говорю, не пора ли тебе, как всякому порядочному русскому офицеру, стать шофером такси?

Саша недоуменно посмотрел на него, подумал, хмыкнул и снова уткнулся в газету.

– Ничего, голубь ты мой сизокрылый, из этого не выйдет. Я дальтоник. Послушай-ка, что здесь написано, – он назидательно поднял длинный палец и стал читать, выделяя каждое слово: – «Столкновение двух миров неизбежно, и нам, эмигрантам, суждено сыграть первейшую роль...».

– Я к тебе с интересным предложением, – пригнул газету к столу дядя Костя, – ты выслушай внимательно. Кто тебя тянет за язык с места в карьер докладывать, что ты дальтоник?

Это была хорошая идея. Был риск, конечно. Раскусят и прогонят с треском. Но, как любил говорить дядя Костя, риск – благородное дело. А ко всему благородному Саша относился с напряженным почтением. Он решил взяться за дело и стал готовиться к экзаменам. Я вызвалась помогать ему.

По вечерам он приходил в мою комнату, осторожно усаживался на край кровати. Я гоняла его по справочникам, учила правильно произносить названия улиц. Хохоту было!

– Да, Саша, не «сон» и не «дини», а в нос – Saint Denis! Saint! 

Он внимательно следил за мной, вытирал лоб и, мучительно кривя губы, повторял:

– С... с... сан!

Правила вождения были зубодробительными. Требовалось не только знание наизусть всех парижских улиц, проездов, тупиков, изучались также сложные ситуации при поворотах, на перекрестках, выездах на площади. Саша самоотверженно трудился и сдал экзамены. О дальтонизме никто не спросил. А водителем, как и большинство русских офицеров, он был первоклассным. Хоть на что-то сгодились во Франции способности русских мужчин! К тридцатому году за каждым вторым рулем среди множества парижских такси сидел русский, моментально узнаваемый по пресловутому «сан».

Вскоре Саша перещеголял дядю Костю по части заработка. Тот имел слабость, особенно во время ночных дежурств, заезжать в тупичок со знакомыми шоферами, где они набивались в одну из машин и резались до утра в белот.

Саша нет, Саша работал, как вол. Мы не разбогатели, но появился достаток. Мама стала больше заботиться о себе, купила тюбик губной помады, сшила на заказ красивое черное платье из шелка с кокетливым букетиком фиалок у плеча. На ее туалетном столике появился флакон духов Шанель. Расцвела мамочка, похорошела, словно вторая молодость пришла.

В том же году мы получили весточку от тети Веры, старшей сестры мамы и тети Ляли. Восемь лет от нее не было ни слуху, ни духу, бабушка в душе похоронила ее и оплакивала и даже хотела отслужить панихиду.

– Как ты думаешь, Наденька, – спрашивала она у мамы, – не отслужить ли нам по Верочке панихиду?

– Да что ты, господь с тобой, мамочка, Вера, может быть, еще и жива!

– Душа болит. Иногда верую – жива! Иной раз тоска сосет, такая тоска. Ведь могла же хоть весточку подать, хоть с кем-нибудь известить...

Так и ставила в церкви свечу во здравие сомневающейся своею рукой.

И вдруг мы получили от тети Веры письмо.

В эмиграции все было вдруг. Вдруг повезло, вдруг полный крах, то мертвый оказывался живым, то кто-то с кем-то встретился. Так и на этот раз. Письмо привез наш хороший знакомый. Он встретил тетю Веру на улице в Праге. Оказывается, она не знала, где мы живем, во Франции или еще где, а мы были уверены, что она в России. И вот совершенно случайно она узнала наш парижский адрес. Обрадовалась, конечно, и прислала с этим знакомым письмо.

Я его не читала. Знаю лишь по маминому пересказу. Тетя Вера с мужем (детей у них никогда не было) уехали из Советской России, несмотря на головокружительный успех тети Веры в кино. Уехали сначала в Ригу, затем в Прагу. В Чехии тетя Вера снялась в двух фильмах, теперь собиралась в Париж. Помнится, мама говорила о совершенной тетей Верой ошибке.

– Не понимаю, не понимаю, – твердила мама, – кой черт дернул ее тащиться за границу! Снялась в большом фильме, в главной роли... Ну, и сидела бы дома. А здесь... На что рассчитывает? Не понимаю.

Как бы там ни было, все были счастливы. Больше всех бабушка. Еще бы! Старшая дочь нашлась! Бабушка тут же на радостях побежала на рю Дарю и отслужила благодарственный молебен.

В следующем письме тетя Вера открыто возмущалась маминой пассивностью. «Я думала, Надя давным-давно на сцене, а она на какой-то мыльной фабрике мыльную стружку в пакеты заворачивает. Вот и сбываются мои слова, я всегда говорила, что она не настоящая артистка. И ты, Надя, не обижайся, а погляди вокруг. Разве не у вас в Париже функционируют русские театры Кировой, Рощиной-Инсаровой? Эспе?»

Это была правда. В Париже в то время открылось несколько русских театров. Тетя Вера задела маму пребольно, мамочка даже всплакнула по этому поводу. Но, высушив слезы, прокричала:

– Да чем же я хуже, в конце концов!

И решила открыть свой театр.

Поначалу никто не воспринимал эту идею всерьез. Мама металась по дому. Однажды в столовой чуть не опрокинула на себя полку с посудой. Удерживала ее на весу, пока дядя Костя снимал тарелки, и продолжала шуметь:

– Вы даже не представляете, какой у меня будет замечательный театр! Мы утрем французам их занудливые носы! Они еще услышат, что такое русский артист!

Бабушка опасливо проверяла, не побились ли ее драгоценные тарелки, уговаривала:

– Сядь, Надя, угомонись. Все это ты можешь рассказать и в сидячем положении.

Но мама никак не могла угомониться.

– Люди, – кричала она, – люди мои дорогие! Наша Вера ровным счетом ничего не понимает! Она слишком прямолинейна, наша Вера, ей кажется, что все так легко и просто. Но театр у меня будет! Вот увидите.

Постепенно все стали свыкаться с мыслью о мамином театре. Саша перестал ухмыляться. Внимательно слушал, щурился, словно видел грядущий мамин успех. Денег для первого взноса за аренду помещения у него было прикоплено достаточно. Но гарантии ему тоже были нужны.

– Стоп, – тормозил он мамин разбег. – Где ты наберешь столько артистов?

– Артистов! – всплескивала руками мама, дивясь Сашиной тупости. – Да стоит только заикнуться... – она начинала загибать пальцы, – Борис Карабанов – раз! Дружинин – два! Прекрасный режиссер к тому же. Читорина, Добровольская. Господи, о чем я думаю! Петрунькин!

Во время этих разговоров часто присутствовал Фима и тоже задавал вопросы, когда Саша оказывался повергнутым на обе лопатки.

– Вы место, ну, где вы будете разыгрывать все эти ваши драмы и комедии...

– Вот, – перебивала мама, – вот так и назовем – «Театр драмы и комедии»!

– Прекрасно, – терпеливо соглашался Фима, – вы место для театра уже нашли?

– А что, – опасливо поглядывал на маму Саша, – здесь могут возникнуть сложности?

– Нет, зачем же сложности, – Фима поворачивался в его сторону всем корпусом, – но я бы посоветовал вам найти богатого коммерсанта...

– Это еще зачем? – брезгливо оттопыривала нижнюю губку мама.

Искусство и коммерция были для нее понятиями совершенно несовместимыми.

– Затем, что ваш распрекрасный театр кто-то же должен финансировать. Хотя бы на первых порах. Без денег вы прогорите.

– А почему это мы с места в карьер прогорим? – возмущалась мама. – Мы еще ничего не сделали, а вы уже отпеваете.

Фима набирал в легкие воздух, доставал записную книжечку, брал карандаш и задавал маме совершенно неожиданный вопрос.

– Дорогая Надежда Дмитриевна, просветите меня. Скажите, как велико в Париже число русских эмигрантов.

– Ну, этого никто не знает. Во всяком случае, много.

– Двести? Триста?

– Да нет же, несколько тысяч, наверное.

– Добре. – Фима задумчиво водил карандашом по усам.– Добре, берем зал на триста кресел.

– Нет, это мало, – прищуривалась мама, – пусть, по крайней мере, пятьсот.

– Четыреста, – торговался Фима и заносил в книжечку эту цифру. – Итак, – клал книжечку на стол и откидывался на сиденье, – к вам пришли четыреста русских эмигрантов...

– Почему только русских?

– Простите, а французам это зачем? Или вы по ходу действия будете выкрикивать в рупор перевод?

– Ах, да, – терла мама лоб кончиками пальцев, – они же не поймут.

– Итак, вы привлекли в свой замечательный театр четыреста русских эмигрантов. Все они с наслаждением посмотрели на страдания принца Гамлета. Теперь скажите, положа руку на сердце: все эти люди придут на это же самое представление еще раз?

– На Гамлета – нет.

– Прелестно. Значит, чтобы эти четыреста человек снова пришли в зрительный зал, нужно что? Нужен новый спектакль.

– И поставим.

– Надежда Дмитриевна, вы же умная женщина, вы же лучше меня знаете. Постановка стоит денег. Декорации там всякие, художества, финтифлюшки. И потом, насколько я понимаю, господам артистам надо платить жалование.

Вот тут Фима и проигрывал. Всю его тщательно продуманную атаку мама разбивала одним взмахом руки.

– Вы плохо знаете нашего брата артиста! – гордо парировала она, вздергивала подбородок и смотрела из-под дрожащих от негодования ресниц, – ни один из них, слышите, вы, расчетливое создание... Ни один из них даже не подумает просить жалование, пока театр не встанет на ноги.

– Даром будут работать?

– Не даром, не даром, вы, человек с булыжником вместо сердца, а во имя святого искусства!

– Ну вот, обижают бедного еврея, – улыбаясь, сдавался Фима и прятал так и не понадобившуюся книжечку в карман.

Он внимательно вглядывался в просветленное мамино лицо.

– Помогай вам Бог, дорогие мои. Помогай вам Бог. Я, наверное, действительно чего-то не понимаю.

Финансировать театр мама так никому и не предложила. Богатым русским это было совершенно не нужно. Искать меценатов во французской среде нечего было и пытаться. Французам, тем более, была совершенно безразлична идея возрождения русской культуры. В результате мамин театр просуществовал два с половиной года на… Сашин шоферский заработок.

Собрания артистов проходили уже не у нас, не на Вилла Сомейе, поэтому всех подробностей организационного периода я не знаю.

К весне набралась труппа из двадцати пяти человек. Был заключен договор об аренде зала на улице де Тревиз, составлен репертуар. Театр должен был начать функционировать с октября, а за лето артисты решили поставить «Вишневый сад».

Репертуар с самого начала обещал быть солидным, хоть и повторявшим все некогда поставленное и сыгранное в России. Брали «Человека с портфелем», «Даму из Торжка», «За океаном», «Без вины виноватых», «Макбета», ставили нашумевший в Париже спектакль по Леониду Андрееву «Тот, кто получает пощечины». Шла «Анна Кристи», из новых советских пьес взяли «Квадратуру круга» Катаева и «Зойкину квартиру» Булгакова.

Наступило жаркое лето. Мучительная учеба, к моей великой радости, благополучно завершилась. Я перешла в следующий класс не с такими уж скверными баллами. Весь июль мы с Мариной прослонялись, как неприкаянные, в саду, где листва казалась жестяной в недвижном и душном воздухе. Играть было не с кем. Петю и Тату увезли в Ниццу. Соседские дети тоже разъехались.

Наконец, первого августа с писком и песнями гайды уехали с Лионского вокзала на юг, снова на остров Святой Маргариты.

За зиму я не выросла ни на вершок, все старое обмундирование пришлось впору, а новые эспадрильи Саша, так уж и быть, купил.

В камеру Железной Маски мы с Мариной по ночам больше не бегали, а Инна, убедившись в нашей уникальной способности держаться на воде, махнула рукой, только изредка поднимала от книги голову и на всякий случай покрикивала:

– Наташа, Марина, не увлекайтесь!

– Мы тут! – кричали мы в ответ и махали высунутыми из воды руками.

Сверкали брызги, сияло солнце, набегала на берег волна. Одна, другая, до бесконечности. По берегу ходили девочки, собирали цветные камешки.

Начало театрального сезона сложилось прекрасно. После первого же спектакля о мамином театре заговорили. Газета «Возрождение» приветствовала это еще одно «прекрасное начинание – признак оживления русской культуры за рубежом». Растроганная публика приходила за кулисы со слезами благодарности, засыпала артистов цветами.

Но сама по себе артистическая жизнь была сплошной мукой. В арендуемом зале проходили только генеральные репетиции и шли спектакли. Два представления в месяц. Этого было явно недостаточно, чтобы окупить расходы. Репетиции же устраивались по вечерам на дому у кого-либо из артистов. Все эти люди в дневные часы служили кто в ресторане кельнером, кто на киностудии гримерами или статистами. Режиссировали по очереди В.М. Дружинин и Г.С. Громов.

Прошло немного времени, и, за неимением более подходящей кандидатуры, меня назначили на роль Генриха в пьесе «За океаном». В труппе не было молодежи, а молодость наших артистов кончилась, разменялась в переездах, в поисках работы, на саму работу, не имевшую никакого отношения к театру. Большинству было около сорока или за сорок.

И вот мы с мамой едем на квартиру к Немировой. Это была старейшая и опытная артистка, у нас она играла старух.

Я не замечала толкотни в метро, не видела, куда идем. Перед глазами плыли точечки, душа уходила в пятки. Страшно было. Вдруг осрамлюсь, не понравлюсь, и меня не возьмут. Следом за мамой без памяти поднялась на четвертый этаж и стала раздеваться в полутемной прихожей.

– Что это у тебя руки, как ледышки? – спросила мама и повела меня в комнату.

Оттуда накатывала волна веселого говора.

Когда дверь открылась, вся эта говорильня обрушилась на нас. Я попала в чьи-то объятия, меня затормошили, над головой заахали, кто-то, словно из живота, вещал гулким басом:

– Нашего полку прибыло! Вот вам и молодая смена!

Народу в комнате было! Невероятно, как они все там помещались. Все стулья были заняты, сидели по два человека в креслах, кто мостился на ручках этих кресел, кто пристроился на полу, на коврике, кто на подоконнике. Меня запихнули в угол дивана и оставили в покое.

Руки согрелись, я стала разглядывать всех по очереди. В «Вишневом саде» я многих видела на сцене, а вот так, вблизи, в первый раз.

Напротив меня сидела Добровольская. Это она играла Аню. Она была самая молодая, лет тридцати пяти, красивая, с необыкновенно светлыми глазами. Возле нее, на ручке кресла, как амазонка, устроилась маленькая, подвижная Дора Леонтьевна Читорина. Ее как раз и прочили на роль Генриха, но она отказалась.

– Опомнитесь, господа, мне сорок три года. Пора и честь знать – играть мальчиков.

Но деваться некуда, мальчиков она больше не играла, а роли молоденьких девушек ей доставались, и театр при этом никогда не проигрывал. Да все они были хорошими артистами. Я думаю, на плохих просто не стали бы ходить. Единственным, на мой вкус, недостатком, причем они все им страдали, был излишний пафос. Во страстях играли. Повзрослев, я на эту тему часто спорила с мамой. Она говорила:

– В театре не может быть и не должно быть никакого реализма. Реализм вон – на улице. Иди и наслаждайся. А театр есть театр. Там все условно.

Возле Читориной и Добровольской, прямо на ковре, опершись на боковину кресла, сидел Петрунькин. Раньше я его никогда не видела, но по рассказам мамы сразу узнала. Он, действительно, оказался похожим на Мефистофеля. Лоб с залысинами, нос с горбинкой, одна бровь выше другой, рот тонкий. Но глаза у него были не мефистофельские, добрые. И артистом он был превосходным. На миг он встретился с моим взглядом, подмигнул, а я совершенно смутилась.

Точно так, украдкой, разглядывала я и братьев Годлевских. Один из них был артистом, крупный, высокий, немолодой. Другой, небольшого роста, делал эскизы, весьма примитивные, а потом под его руководством строились декорации.

Честно признаюсь, оформление в мамином театре было не на высоте. Но что поделаешь, настоящего художника пригласить она не могла, для этого нужны были немалые средства, а их-то как раз и не было. Годлевский же младший работал «за спасибо», из любви к искусству.

Это выражение – «из любви к искусству» – как-то потеряло первозданный смысл, его слишком часто употребляют с иронией. Без всякой иронии употребляю его я. Не один Годлевский, – все они жили подлинной, бескорыстной любовью к искусству. Просить жалование? Да это никому даже в голову не приходило! Все и без того были признательны маме. Она собрала их в труппу, дала возможность заниматься любимым делом. Жена Громова так и говорила:

– Не будь Надежды Дмитриевны, так и подохли бы без театра.

Муж ее, режиссер, досадливо морщился.

– Анюта, прошу тебя, не выражайся, как торговка на базаре.

Анюта была ослепительно хороша и походила на аристократку из древнего рода.

Не всех артистов я помню, не со всеми была знакома, но об одном не могу не рассказать. Я влюбилась в него с первого взгляда. Борис Карабанов! Талант, умница, душа труппы, скульптурная голова, в уголках рта мировая скорбь.

Он был прост и доступен, по ночам вместе с Годлевским колотил молотком по доскам, сбивая «хоть во что-нибудь удобоваримое» театральные декорации. Работал гримером на крупной французской киностудии, и все говорили, что в Париже ему сказочно повезло.

В тот день, в день моего первого выхода в свет, читали «За океаном». Читал Владимир Михайлович Дружинин. Он же собирался ставить эту пьесу. Про него мама рассказывала анекдот.

Они хотели взять что-то из наполеоновских времен. Размечтались, распределили роли. Потом только всполошились:

– Да, кстати, а кто же будет играть Наполеона?

Огляделись – нет никого на роль Наполеона.

– Пхи, – сказал маленький и толстенький еврей Дружинин, – Напольён, что такое Напольён? Напольёна вже таки могу сыграть я.

Стоял дикий хохот. Но, я думаю, Дружинин лукавил. Сильного еврейского акцента я у него не замечала.

Дружинин стал моим первым режиссером. Ко мне он относился бережно, никогда не сердился, если не получалось. Останавливал сцену, подолгу и серьезно говорил со мной, а все остальные, к великому моему удивлению, не роптали, не торопили Владимира Михайловича, а так же внимательно и сосредоточенно слушали.

Много он со мной возился. Наконец, на одной из репетиций свершилось! Ноги оторвались от земли, голос зазвенел.

– Хорошо, хорошо, – шептал под нос Дружинин, не сводя с меня пристального взгляда. После репетиции сказал маме: – Кажется, из этой малявочки будет толк.

На репетициях – Дружинин, а дома со мной занималась мама. Мы разбирали роль Генриха, придумали ему целую биографию, отрабатывали жесты, словом, трудились до полного изнеможения всего над несколькими положенными мне репликами. Тетя Ляля робко стучала в дверь:

– Артисты, идите-ка ужинать. Все на столе и стынет.

Смирилась.

Потом наступил роковой день. Не маминой дочкой, а полноправной артисткой стояла я на выходе и испуганно смотрела на отрешенные лица партнеров, неузнаваемые, страстные. У Дружинина мелко тряслись руки, Читорина, вытянувшись в струнку, закрыв глаза, что-то шептала. Осторожно, на цыпочках, к маме приблизился Саша и негромко сказал:

– Полный сбор, можно начинать.

– Господи помилуй, господи помилуй! – не отвечая, крестилась мама.

Пошел занавес.

До конца моих дней не забуду атмосферу любви и дружбы, царившую в мамином театре. Артисты никогда не ссорились, никто не интриговал, не подсиживал. Что декорации, весь реквизит, костюмы – это тоже приходилось делать самим. Костюмами и реквизитом заведовал такой дядя Гоша. Не артист, просто человек, безгранично преданный театру, всякий раз с надеждой ожидающий прибыли от сборов, чтобы купить какой-то замечательный прожектор и набор инструментов для изготовления париков.

Сборы не приносили прибыли. Аренда помещения и налоги съедали все. На одни афиши и программы уходила половина Сашиного заработка, но он не роптал. Положение обязывало.

Зато дни премьер! Толпы народу за кулисами, поцелуи, поздравления и цветы. С громом открываемые бутылки шампанского. И после каждой премьеры – трепетное ожидание рецензий.

Неизвестно, кто писал эти рецензии. Возможно, это были некогда знаменитые театральные критики, подрабатывающие теперь от случая к случаю в русских газетах. О нас говорили всегда в поощрительном тоне, в пух и прах разнесли лишь однажды.

Ставили «Дамскую войну», так, кажется, называлась пьеса, костюмная, дорогая. Пьесу взялась финансировать одна смазливая бабенка. Из богатеньких. Но с условием, что ей дадут главную роль. Роль ей дали, хоть она и не была артисткой. За это получили возможность воздвигнуть на сцене настоящий камин и сшить атласные кринолины.

На спектакле во втором отделении камин грохнулся, раскололся пополам и поднял кучу пыли. Атласные кринолины оказались слишком широкими для небольшой сцены, бедные дамы воевали в основном с проволочными каркасами, задевали декорации. Юбки задирались, зрители хохотали, «главная роль» сюсюкала и жеманилась. Словом, провалились с треском. Затея с богатым меценатом не пошла впрок.

А вот в рецензии на «Человека с портфелем» отметили даже меня. Но это уже позже.

Год двадцать девятый – расцвет театра и головокружительный мамин успех в «Макбете».

Не обошлось без нервотрепки. Платье для леди Макбет решили заказать у Ира де Беллин, довольно известной модельерши, державшей большую швейную мастерскую. При ближайшем рассмотрении «Ира де Беллин» оказалась Ириной Владимировной Белянкиной, но работали у нее превосходно.

Шили серо-жемчужное платье с квадратным вырезом, ниспадающими широкими рукавами, с золотой окантовкой по подолу.

За день до премьеры платье не было готово. Саша разрывался между театром, где шла генеральная репетиция, и мастерской Иры Беллин. Мама нервничала. Из-за нее останавливались сцены. Режиссер метал громы и молнии. В соседнем со сценой помещении дядя Гоша вколачивал дополнительные гвозди в трон, сломавшийся, как только король Дункан сел на него. Среди артистов назревала паника.

– Я не могу репетировать! – жаловалась в перерыве мама. – У меня не идет из головы это чертово платье! В чем я выйду завтра? В ночной рубашке?

– Душечка, – уговаривал ее Дружинин, одетый в костюм воина, – надо будет, пойдете в ночной рубашке. Пойдете и, как миленькая, будете играть. А кто явится с претензиями, скажем – так задумано.

И мама не могла удержаться от улыбки. Дружинин всегда умел разрядить обстановку.

К концу репетиции приехал Саша и сказал, что Ира Беллин поклялась всеми святыми – платье будет готово завтра к трем.

– Без примерки, без прохода... – ворчала мама.

Расстроенные, поехали домой. Там тоже все валилось из рук. Мама без толку ходила по комнатам, бросилась ничком на кровать и даже ужинать не захотела.

На следующий день Саша привез платье. Не распаковывая картонки, мы поехали в театр. На великое наше счастье, с нами увязался Фима. Ему было по дороге куда-то по своим делам до начала спектакля.

Не доезжая полквартала, Саша высадил нас в тихом переулке, а сам развернулся и, фырча мотором, умчался в типографию за программами. Мы отправились дальше пешком. Впереди мама с картонкой, я следом за нею, за нами Фима.

– Куда вы летите, как на пожар?

И только ему оставалось сделать несколько шагов, чтобы свернуть к метро, как вдруг – о, ужас! – из подворотни выскочила и перебежала нам дорогу черная, как ночь, кошка.

– Все! – вскричала мама и встала, как вкопанная, уронив картонку. – Вот теперь все! Как хотите, а дальше я не пойду.

Ровно секунда потребовалась Фиме, чтобы оценить ситуацию. Изловчившись, цапнул он кошку, усевшуюся тут же под деревом, за хвост и протащил задом наперед до подворотни, сняв тем самым колдовское воздействие, приписываемое этим ни в чем не повинным животным. Не разгибаясь, не отпуская орущее существо, он сделал маме приглашающий жест:

– Прошу вас, мадам!

Опасливо подобрав картонку, мама во весь дух помчалась в сторону театра. Я за нею. А Фима, прижимая оскорбленную в лучших чувствах кошку к толстому животу, посасывал оцарапанный палец, смеялся и кричал:

– Ни пуха, ни пера! Встретимся после спектакля!

Я обернулась на бегу. Какой-то француз удивленно таращился на Фиму и крутил пальцем возле виска.

В тесной маминой уборной, да и во всем театре было тихо. Часы только-только пробили три с половиной. Мы отдышались, потом развернули злосчастное платье, и мама надела его.

– По-моему, широко, – поворачивалась она перед зеркалом. – Да, широко!

Я сказала:

– Надо ушить по бокам, ничего, не видно будет.

Проверили, наметили, я схватила иголку с ниткой и стала шить прямо на ней. Мама стояла перед зеркалом, разведя руки и зажав губами обрывок нитки. Тоже одна из примет.

– Хорошо, – сказала мама, когда процедура закончилась, – по-моему, хорошо, а?

Она стояла статная, устремленная ввысь, в сказочном платье с высоким подрезом и небольшим шлейфом.

В коридоре послышались голоса, в уборную заглянул Карабанов.

– Готовы, Надежда Дмитриевна?

Он пришел гримировать и причесывать ее.

Длинные мамины косы распустили. Затем волосы были собраны на макушке, ловкими движениями перевиты в две толстые пряди, сложены и закреплены узлом. Мама подавала шпильки, Борис Николаевич все время спрашивал, не тянет ли, удобно ли ей поворачивать голову.

– Хорошо, хорошо, – отвечала мама, наклоняясь навстречу протянутой сетке с крупными ячейками и вшитыми в них жемчужинами. Сетка плотно охватила прическу.

Я сидела на маленьком диванчике и следила, как он колдует над ее лицом. Потом мама повернулась ко мне, и я не узнала ее. Женщина с огромными, неистовыми глазами, с жестким ртом, высокомерно и гибельно смотрела мимо меня. Карабанов надвинул на мамину голову тонкий обруч.

Выпрямившись и положив ладони на деревянные ручки кресла, сидела леди Макбет, не видя никого – ни меня, ни Карабанова.

– Пойдем, Наташа, – потянул он меня за рукав, – не надо мешать. Мама должна сосредоточиться.

Я вопросительно глянула на нее, она одобрительно прикрыла глаза. Нет, все-таки это была мама! Я осмелилась прошептать:

– Ни пуха тебе, ни пера!

Мы шли по коридору мимо закрытых дверей уборных. На сцену пробежал озабоченный дядя Гоша с пучком каких-то веревок.

– Пора и мне одеваться, – сказал Карабанов. – Дай бог, чтобы все было хорошо.

Ему предстояло играть Макбета.

Я отправилась в зал. Был он небольшой, вытянутый в длину, мест так на триста. Стены покрашены серой масляной краской, жесткие кресла составлены плотно. Зрители с трудом протискивались между рядами, но никто не роптал. В приподнятом настроении все чинно рассаживались, над публикой стояло привычное жужжание театральных разговоров обо всем и ни о чем. Я вдруг поймала себя на мысли, что все без исключения говорят по-русски. Это было так странно.

Я прошла в пятый ряд, предназначенный для своих. Бабушка и тетя Ляля усадили меня. В узком проходе стоял Фима и рассказывал дяде Косте историю с кошкой. Дядя впился в Фиму влюбленными глазами и изо всех сил сдерживался, чтобы громко не рассмеяться.

Я отвечала невпопад на теткины вопросы о маме, я отказалась от шоколада, протягиваемого Петей, я боялась пропустить главный момент. И все же пропустила. На секунду закрыла глаза, а когда открыла – занавеса уже не было. В синем туманном мире три ведьмы делали свое дело – рассказывали Макбету грядущую историю его падения.

После спектакля, когда все кончилось, когда отходил туда-сюда занавес, я минут десять не могла пробиться к маме сквозь восторженную толкотню за кулисами. У двери в уборную стояла уже не грозная, не поверженная, не леди Макбет. Это снова была мама с размазанным от слез и поцелуев гримом.

Я мельком видела размягченные лица тети Ляли и бабушки. Пищала Татка, протискиваясь между чьими-то боками, Фима через головы тянул шевелящийся букет пунцовых роз. А возле стены, особняком, скрестив на груди руки, прямой и невозмутимый стоял отчим. Его глаза встретились с моими. Он неожиданно ухмыльнулся и мотнул головой в сторону поздравляющих. Грудь его поднялась от глубокого удовлетворенного вздоха. Ну, мама! Уж если Сашу нашего так проняло!..

Через полчаса мы, наконец, остались одни. Я должна была распороть крепко зашитые бока платья. Мама стояла смирно и все боялась, как бы я не порезала ткань, потом вздохнула, сняла с головы обруч и положила на гримировальный столик.

Я заставила ее прилечь хоть на пять минут. Не снимая платья, она послушно легла на диванчик, лежала спокойно и счастливыми глазами смотрела мимо меня.

Весной вернулся хозяин дома и попросил нас съехать с Вилла Сомейе. Тетя Ляля сняла хорошую квартиру в пять комнат. С Фимой, Петей и Таткой они уехали первыми. Снял неплохую квартиру и дядя Костя и перевез Марину с бабушкой. А мы с мамой и Сашей пошли скитаться по ненавистным отелям. Семья распалась, детство кончилось.

11

Монпарнас.– Урок.– Летние лагеря.– Мечтатели.– Церковь.– Лекции на Монпарнасе

Существовал в Париже Союз христианской молодежи, или сокращенно – ИМКА. Это слово легко входило в наш лексикон. ИМКА располагалась в особняке на бульваре Монпарнас. Импозантный снаружи, особняк был беден внутри. Во дворе - церковь, перестроенная из конюшни. Финансировали все это дело американцы.

Никаких американцев я в глаза никогда не видела, но русских детей и молодежи там набралось человек триста, не считая взрослых руководителей и всякого рода деятелей, так или иначе связанных с ИМКА.

В один прекрасный день к маме в театр явилась депутация с Монпарнаса с просьбой помочь костюмами для новогоднего представления, а позже возникла мысль организовать там детский театр. Маму потащили на Монпарнас и уговорили взять на себя это дело.

К тому времени я осталась совершенно одна. Сестры и брат жили в разных концах Парижа, мы встречались от случая к случаю да с Таткой и Мариной мельком в лицее. Не раздумывая, я помчалась за мамой участвовать в детской самодеятельности. Для первого раза взяли «Золушку», а юных дарований нашлось с избытком.

Как опытная артистка, сыгравшая пусть маленькую, но настоящую роль в настоящем театре, я ни минуты не сомневалась, кому достанется Золушка. К великому моему изумлению, роли распределились самым неподобающим образом. На Золушку мама взяла другую девочку, роль Феи тоже проехала мимо носа, мне досталась младшая злая сестра, ролька с ноготок и совершенно неинтересная. Справедливости ради я вынуждена была признать Золушку красивой девочкой. Глаза синие, с поволокой, каштановые локоны до пояса, губки бантиком. Но как артистка... Нет, она никуда не годилась! Стояла столбом на сцене, не могла запомнить простейшую мизансцену, говорила тихо, не-вы-ра-зи-тель-но! И, стоя в кругу девочек, я однажды пустилась в рассуждения по этому поводу. Со мной немедленно согласились, мы разнесли бедняжку Золушку по кочкам.

– Она просто бездарна! – припечатала я.

Кто-то толкнул меня в бок. Обернулась – увидела маму и ее уничтожающий взгляд. Репетиция началась, но мама вдруг решила, что я не-вы-ра-зи-тель-но играю младшую злую сестру. Вместо меня поставили другую девочку, я отправилась в массовые сцены.

Домой ехала в полном одиночестве. Нет, мама была рядом, потом мы рядом сидели в метро, но она не обращалась ко мне, погруженная в свои думы, страшно далекая.

Молчанка! Убийственная, тягучая мамина молчанка! О, как она умела молчать, если я совершала дурной поступок. Да только на сей раз я ошиблась. Она заговорила. Уж лучше б молчала, ей-богу.

– Маленькая интриганка! – поставила она меня перед собой, как только мы пришли домой и переоделись. – Маленькая паршивая интриганка!

И я на самом деле почувствовала себя маленькой, несмотря на исполнившиеся недавно четырнадцать лет.

– Самое мерзкое, самое пакостное, самое ненавистное для меня, что бывает в театре, – интриги! Молчи, ты не смеешь мне возражать! Ты, моя дочь... Молчи! Ты думаешь, я не почувствовала, как ты надулась, когда я не дала тебе Золушку? Ты, в твоем возрасте, работаешь в настоящем театре, и ты стала завистницей? Молчи! Как ты могла подумать, что я воспользуюсь положением и стану брать тебя на главные роли? Это что, для тебя для одной театр?

И в таком духе, в таком духе. Полчаса длилась мамина нотация. Наконец, она успокоилась, простила раскаявшуюся грешную дочь свою. Я поклялась больше никогда не интриговать против товарищей. Мы целый вечер потом говорили, все о театре, все о театре. Как в театре нужно вести себя, как надо ценить и любить партнеров, как надо помогать им, какая это неприкосновенная и непререкаемая фигура в театре – режиссер. Я на всю оставшуюся артистическую карьеру напрочь забыла думать об интригах и подсиживаниях.

Но Золушку та девочка все же сыграла плохо.

Наступил мертвый сезон. Как руководитель кружка мама обязана была ехать в летний лагерь. Естественно, она брала меня. Для лагерного костра собирались ставить «Сорочинскую ярмарку», и мама пообещала хорошую роль. В знак полного примирения и в компенсацию за несыгранную Золушку.

Поселились мы в запущенном поместье на берегу Атлантического океана близ Бордо. Лагерь был большой, многочисленный, в отличие от скаутского отряда. А тот сам собою распался к тому времени. Инна вышла замуж и уехала в Англию, мы выросли.

В новом лагере были солидные, взрослые воспитатели, был заведующий хозяйством, вечно озабоченный однорукий Федор Тимофеевич Пьянов, был повар дядя Миша, был священник отец Николай.

Временная церковь во всех монпарнасских лагерях устраивалась обязательно. В специально выделенном помещении делалась перегородка для алтаря. По бокам от входа в алтарь устанавливались на покрытых вышитыми полотенцами столиках иконы Христа и Божьей Матери. Несколько икон развешивалось на стенах.

Чтобы церковь не казалась пустой, ее украшали ветками можжевельника, на пол ставили кувшины с букетами полевых цветов. С потолка свешивался импровизированный светильник из железных обручей, перевитых еловыми лапами. Зажигались лампады и свечи, получалась уютная церковка.

Мальчиков в лагере не было, они находились в другом месте. Самые маленькие девочки поселились в залах пустующего дома. Они спали на полу, на чисто застеленных и пышно взбитых матрацах. Женщины-воспитательницы, по два-три человека, размещались в небольших комнатах, а для остальных разбили во дворе палатки. Я, разумеется, предпочла палатку. К маме ходила лишь в гости и часто встречала ее соседку, симпатичную девушку лет двадцати. Звали ее Тамара Федоровна, но более близкое знакомство нам предстояло через много лет. Тамара Федоровна хлопотала по хозяйству и была помощницей Пьянова.

В нашем полотняном домике поселилось семь девочек и воспитательница Анна Федоровна Шумкина, жена священника.

Аннушка, как мы ее между собой называли, вовсе не походила на попадью. Молоденькая, хохотушка, затейница.

Она бегала вместе с нами в походы, вникала во все горести и радости, мы нисколько ее не дичились и принимали как равную. Да ей и было-то всего двадцать лет.

Мы окрестили нашу палатку «Зверинец». Вот полный ее состав:

Настенька Смирнова. За маленький (она была меньше меня) росточек мы прозвали ее Кузнечиком. Дома у нее была сумасшедшая мама и фанатически преданный Общевоинскому Союзу папаша. Настина мама сделалась человеком со странностями во время гражданской войны. Красные казаки на ее глазах изнасиловали, а потом убили старшую сестру.

Был в Настенькиной судьбе, как у многих, Константинополь, потом родители ее по контракту уехали во Францию. Жили в маленьком городке, отец работал на шахте; позже переехали в Париж. В Париже пришлось им туго, но по счастливой случайности Смирнову удалось устроиться швейцаром в дорогой русский ресторан, и жизнь наладилась.

Кузнечику много приходилось возиться с больной матерью, когда на ту «накатывало». Бедная женщина начинала плакать, трястись и просить, чтобы ее спрятали. Сиделку нанимать во время таких припадков было не на что. Настя поила мать успокаивающими лекарствами, кутала в шерстяной платок, согревала руки.

Худенькая, светловолосая Настя со временем обещала стать хорошенькой. Большие светло-карие глаза ее сияли на бледном личике кротостью и привычкой к терпению.

Вторым номером шла у нас Нина Уварова. Полная противоположность крохотному Кузнечику. Большая, с девичьей осанкой, вся в веснушках и огненно-рыжих кудрях. У этой была еще более диковинная судьба.

Очень богатый до революции, ее отец приехал в Париж нищим. Через год умер. Мать Нинкина оказалась на редкость неприспособленной и совершенно растерялась в новой жизни. Единственным достоянием бывшей вальяжной барыни остались маленькая Нина и чудный голос. Она взяла ребенка за ручку и отправилась петь под парижскими окнами.

Французы легко подают милостыню. Особенно горожане. А если просящий поет или выделывает антраша, то и подавно. Монетку в одно-два су обязательно кинут из окна. Еще и в бумажку завернут, чтобы не затерялась.

Мать пела русские романсы, дочь подбирала монетки. Тем и жили. Через некоторое время они каким-то образом очутились на Монпарнасе. Мать устроили уборщицей и приютили в комнатке на задворках.

Более жизнерадостного существа, чем Нина Уварова, не было на свете. От нее исходила могучая энергия, неискоренимая радость и любовь ко всему живому.

– Нинок, ты чему радуешься?

– Ничему. Просто так. Хорошо... – и засмеется, страшно довольная.

Ингушка Фатима. Единственная на весь лагерь не православная девочка. Когда мы уходили в церковь, она оставалась в палатке и читала привезенный с собой Коран. Я раз спросила:

– Фатя, ты там хоть что-нибудь понимаешь?

Она тяжело вздохнула.

– Что-нибудь понимаю.

Фатя жила с отцом и матерью и двумя младшими сестрами. Мать тащила весь дом и безропотно подчинялась мужу. Ее совсем девочкой выдали за пожилого человека. Теперь он состарился и часто болел. Фатина мама была неплохой портнихой, шила на дому, рискуя всякий раз попасть в неприятную историю. У нее не было патента. Немного помогала им кавказская колония, многочисленная и дружная, не в пример нашей русской.

Фатима была чудесным существом, говорила с легким гортанным придыханием, хоть и без всякого акцента, делала чертячьи глаза, если мы сговаривались на очередную шалость, кипела и бурлила больше всех.

Машу Буслаеву все раз и навсегда полюбили за веселый деятельный характер, единодушно признали мать-командиршей. Маша была круглая сирота, жила в семье бывшего однополчанина ее отца. Там Машку баловали, нежили и считали своим ребенком.

Под пятым номером шла у нас... Марина. Я уговорила ее ходить на Монпарнас, и теперь она была со мной.

И, наконец, Ирина Арташевская, ладненькая, сероглазая, самая быстроногая бегунья в лагере, и, как все мы, компанейская и неунывающая, из хорошей семьи. Мы дружили потом много лет. Не просто дружили, мы еще помогали друг другу в трудные минуты жизни.

Может показаться странным, как легко я рассказываю о летних поездках, почти фантастических. На Средиземное море, на океан. Для Франции в этом нет ничего особенного. Летом в Париже начинался мертвый сезон, большая часть предприятий закрывалась на полтора-два месяца, и все устремлялось на юг, к морю. Вот и маломощные русские организации, поддерживаемые материально из-за пролива ли, из-за океана ли, делали все возможное, чтобы увезти из душного города неприкаянных, болтающихся без дела детей. Родители наши только радовались возможности пристроить нас и доставить хоть какое-то удовольствие. Да и стоило это недорого. Сами они, конечно, никуда не ездили, сидели в раскаленном Париже, изнывали от безделья и тревоги, опасаясь, и не без оснований, остаться без работы в новом сезоне.

Лагеря были единственной отдушиной в монотонной, однообразной жизни. Всю молодость мы жили от лагеря до лагеря, в мечтах о будущем, в воспоминаниях о прошлом лете.

Не только яркое солнце, пахнущий йодом воздух и голубая морская волна заставляли нас говорить и говорить без конца о дорогих нашему сердцу летних лагерях. Лишь они давали нам ничем не заменимую русскую среду. То были крохотные острова в разливанном море зарубежья. На этих островах мы сохраняли язык и преданность призрачной, разоренной отчизне.

Мы не были поражены ностальгией. Мы даже несколько иронически воспринимали душераздирающие воспоминания взрослых о заливных лугах и пушистых снегах. Луга под Парижем мы и без того видели. С пушистыми снегами дело обстояло сложней. Я, например, никогда не могла понять, как это можно – любить снег? Снег – это всего лишь смерзшиеся в хлопья капли дождя. От него стынут руки, и делается развезень под ногами.

ИМКА, ИМКА, разлюбезный наш Монпарнас! Мы сохранили в центре Парижа ощущение принадлежности к русской нации, хоть был еще дом, была семья, где говорили по-русски, мыслили по-русски, способ существования и привычки тоже были русскими. Но даже в нашу, исключительно русскую по духу, семью постепенно, исподволь вползало что-то чужеродное. Прошло всего несколько лет, но мы уже не полдничали, а «гутировали». В лавке покупали не молотое мясо – «ашэ». Посуду мыли не в раковине – в «эвье». К мясу подавался не гарнир - «легюм», политый не соусом - «жюсом», мусор выбрасывали в «ардюрку», поздравления к праздникам посылались на «карт-посталь», почтовых открытках. Кто-то приобрел картавость, у кого-то неловкой без вкрапления французских слов становилась речь. Еще не французы, но уже не вполне русские. Странные, неизвестно, за какие грехи подвешенные между небом и землей люди.

Да взять хотя бы Татку. У нас разница всего в три года, а летние русские лагеря ее уже не интересовали. Сделавшись старше, она превратилась еще и в русофобку. Если видела, к примеру, неказистое здание, обязательно говорила:

– Полюбуйтесь, наверняка строил русский архитекторишка.

– Но почему же, Тата!

– А, у русских все кривобокое.

Даже внешность ее претерпела изменения. К шестнадцати годам она ничем не выделялась в толпе.

В детстве была обыкновенной русской девочкой, курносой, с круглыми глазами, а тут, откуда что взялось! Весь облик переменился. Она перестала походить на мать, отрастила челку, разрез глаз сделался немного вкось, как у белки, носик выточился и слегка приподнял верхнюю губку, как-то по-особому изящно приспособленную для французской артикуляции. Любимым ее занятием стало выискивать в нас французистость. По ее понятиям, это являлось признаком породы. А русские... так, ни то, ни се – дворняжки.

Зато мы, старшие, купались в лучах романтических грез и мечтали когда-нибудь, в будущем, но обязательно прославить во Франции свои русские имена. Нет, мы не собирались, как мама, утирать французам их занудливые носы, мы все-таки успели полюбить Францию, но выделиться, подчеркнуть свою принадлежность к великому народу России, к ее культуре, наивно и вдохновенно, ну, очень хотелось.

Марину удостоил вниманием «настоящий художник». Он побывал на Монпарнасе и одобрил ее работы. Теперь она думала только о художественной школе. Ирина Арташевская непременно хотела стать доктором и лечить детей. Маша больше склонялась к строгой инженерной мысли, ей хотелось проектировать, строить. Настя, правда, во время наших полетов в заоблачные выси смотрела на всех чуть испуганно. И только Нина Уварова твердо, обеими ногами, стояла на грешной этой земле.

– Ах, девочки, а вот я ничего этого не хочу. Вырасту, выйду замуж и нарожу двух мальчиков.

– У-у-у, – перебивали мы ее дружным хором, – выдумала тоже! Замуж. До этого еще далеко.

Но о чем мечтала я? Какие грандиозные планы кружили мою голову? Гадать нечего, – театр. Никакого иного пути я не видела. Мамино присутствие в лагере окончательно решило мою судьбу. Я всем доказала, что лучше меня никто не сыграет черта в «Сорочинской ярмарке».

Годам к пятнадцати я стала расцветать и уже могла безо всякого отвращения смотреть на свое отражение в зеркале. Даже слегка закругленный на конце нос не являлся помехой для сцены. Девочки отмечали красоту моих больших серых глаз, находили ладненькой фигурку. Даже мама, скупая на комплименты, однажды взяла меня ладонями за щеки, повернула к себе и, улыбаясь, сказала:

– Наташка, а ты становишься хорошенькой.

С мамой мы составили дьявольский план. После лицея я поступаю в платную театральную школу. Таких школ было несколько, и поступить туда мог каждый желающий. Только деньги плати. А вот самых способных уже из этих школ брали в Комеди Франсез или в кино. Но я-то была, несомненно, способной!

Иногда, в пасмурные дни, мы уходили с мамой в дюны, устраивались в какой-нибудь ямке, чтобы не задувало с океана, и смотрели, как кланяются под ветром тонкие и жесткие камышинки, трепещут кусты вереска, как застревают у их основания маленькие горки сыпучего песка.

– Знаешь, – задумчиво говорила мама, покусывая сорванный стебелек, – искусство, оно как тать в ночи: жизнь или кошелек. Да отдай кошелек и живи. И будешь счастлива. Все наполнится смыслом, душа станет спокойной. Радостной будет душа. Понимаешь?

– Понимаю, – отвечала я и смотрела во все глаза на свою мать, обретшую и счастье, и покой.

Я хотела во всем походить на нее. Я давала зарок так же остервенело трудиться на репетициях, не щадя ни сил, ни нервов. Блюсти чистоту театральных законов. Не для славы, не ради букетов, почтительно подносимых благодарной публикой, но ради того хитрого маминого ночного грабителя. Кошелек он, конечно, отнимет, но жизнь-то, жизнь оставит! Великую возвышенную жизнь. А если она не великая, не возвышенная, то зачем она?

– Так? Да? – пытливо смотрела я в мамины изумительные глаза. – Ведь если не служить искусству, то и жить незачем, правда?

Она задумчиво грызла стебелек, медлила с ответом, словно раздумывала, стоит ли взваливать на меня неведомую тяжесть. Потом разлепляла чуть обветренные губы.

– Так. Да. Вот про это я тебе и толкую.

Я заново влюбилась в маму. Я помнила ее со стертыми на заводе Рено руками. Я помнила, как она плакала у моего изголовья в больнице. Она месила тесто для пасхальных куличей, штопала мои вещи или пыталась объяснить разницу между правильными и неправильными глаголами. Она уговаривала меня смазать ссадину на коленке… Все это была просто мама. Дорогая, любимая, нетерпимая к подлости, трусости и вранью. Это она, узнав о чьем-нибудь неблаговидном поступке, говорила:

– Все. Этот отныне для меня покойничек.

И вычеркивала из списка знакомых, и не было никакой возможности восстановить потом в правах провинившегося.

И вот эта мама стала вдруг артисткой! Не в грустных воспоминаниях, а наяву, взаправду. Она вышла на сцену, и зал замер при первых звуках ее полного, словно колокол, голоса.

Но и этого было мало. Она позвала меня за собой. Она вывела на дорогу, сказала:

– Вот твой путь. По нему иди.

Все обрело новый смысл. Каждая репетиция для лагерного костра, самый пустяковый разговор с моими новыми подругами, берег океана после отлива, ракушки на мокром песке, выброшенные из пучины морские звезды, мяч, летающий через сетку... И эти дюны. И вереск, и ветер, и милая русская песня:

Спустись к нам, тихий вечер,

На мирные поля.

Тебе поем мы песню,

Вечерняя заря.

Единственное, что отравляло эту райскую жизнь – да простятся мне все прегрешения! – церковь.

Вообразить только! Светит солнце, океан смирен, как дитя в колыбели, что с ним бывает не так уж часто. Но по лагерю бегают заведующая Римма Сергеевна и некая Антонина Ивановна, белобрысая, с тощими косицами венчиком и противно вякают:

– Девочки, все идут в церковь! Все идут в церковь! Настенька, мы тебя видим, ты стоишь за деревом! Наташа и Марина, сию же минуту вылезайте из палатки! Все идут в церковь!

Коротенькие утренние и вечерние молитвы мы переносили спокойно и даже благочестиво. Но идти средь бела дня в душное помещение, выстаивать утомительные службы... Сил не было. Мы отлынивали, мы проносили мимо ушей въедливые замечания Антонины Ивановны. Наверно, поэтому ровно через год, в таком же веселом лагере, только устроенном на берегу Средиземного моря, я на многие годы совершенно отошла от церкви.

До пятнадцати лет я была очень набожной. Знала множество молитв, под бабушкиным руководством читала Ветхий и Новый Завет. Но бабушка – другое дело. Бабушкин Бог был добрый и умный. У него никогда не возникало желания ввергать в геенну огненную маленьких детей за их невинные шалости.

В то лето я стала тяготиться необходимостью ходить на исповедь, исповедовалась неискренне. Душевные сомнения предпочитала поверять не попу в душной церкви, а маме или Марине, или Насте где-нибудь на берегу под соснами. Все это мучило меня, выводило из равновесия.

В тот год в нашем лагере было два священника. Один – совсем молоденький, и не из белого духовенства, а монах. Мы любили вечерние беседы с ним и не всегда могли удержаться, чтобы не задать каверзный вопрос и не вогнать в краску. Монашек легко краснел.

К нему я и пришла со своими сомнениями. Он внимательно выслушал, отнесся по-божески. Епитимью не наложил, каяться в грехах не заставил.

– Что ж, – задумчиво мял он в пальцах крошечный огарок свечки, – раз не чувствуешь потребности в исповеди, не ходи, не насилуй себя. Веруй. Жди. Бог тебя вразумит.

Я верую. Бог – везде. Он не только на иконе, не только в церкви. Он в каждом дереве, в каждой травинке, протянутой к солнцу. Я обращена к нему не словами молитвы, не мыслью даже, но всем существом моим, током крови.

Но на исповедь я не ходила много лет.

Перед отъездом в Париж «Зверинец» устроил совещание. Решено было не распускать нашу группу, а создать на ее основе новый кружок, каких было много на Монпарнасе. Аннушка предложила название – «Радость». Мы подумали и согласились. «Радость» так «Радость». К зиме нас набралось двенадцать человек, и в таком составе кружок просуществовал три года. Не было на Монпарнасе группы дружней и сплоченней.

Зимой собирались по воскресеньям и четвергам в специально отведенной комнате на втором этаже особняка. Дурачились, устраивали беготню по лестнице. Решили нас приструнить и назначили новую руководительницу. Нам она не понравилась. Некрасивая, с длинным лошадиным лицом. К тому же еще заика.

Прошло немного времени, и мы полюбили Любашу Каратаеву и вместе с ней смеялись, вспоминая первоначальную неприязнь. У Любаши оказалось множество достоинств. Во-первых, она была прекрасной спортсменкой, а спорт занимал в нашей жизни далеко не последнее место. Во-вторых, она пела. Ее можно было слушать часами, во время пения пропадала некрасивость лица, исчезало заикание. Оставалась одна душа, чистая, трогательная, не испорченная тяготами повседневной жизни. Любаша много работала массажисткой и содержала мать, сварливую барыньку. А та измывалась над некрасивой дочерью, как только можно. Дочь безропотно терпела сумасбродные выходки матери и подчинялась во всем.

Любаша стала водить нас в спортивный зал. Она предложила заняться самостоятельным изучением русской литературы. Поручала кому-нибудь приготовить к определенному дню доклад или отыскать хорошие стихи и прочесть вслух для остальных. Доклады наши были поверхностны и наивны, зато поэзией увлеклись все поголовно. Мы переписывали стихи Пушкина, Баратынского, Фета, Тютчева, Мережковского, Гумилева, Бальмонта, Ахматовой... Чьих только стихов не было в наших тетрадях!

В монпарнасском особняке на первом этаже находился зал и просторная сцена с системой кулис. Два раза в месяц на этой сцене разыгрывались наши спектакли, а по воскресеньям все желающие могли послушать лекции известных русских писателей, критиков, профессоров. Мы узнавали о Киевской Руси, о Петре Великом, о золотом веке Екатерины, о русских поэтах.

Маститые, серьезные лекторы не всегда были понятны, но мы питали к ним уважение, хоть и растеряли впоследствии их имена. Впрочем, нет, кое-кого помню. Бывали у нас в числе многих Бердяев, Ходасевич, профессор Одинец, профессор Александр Иванович Ильин...

После лекции, ближе к вечеру, в том же зале устраивались вечеринки с танцами, но в первый год вечеринки нас мало интересовали, хотя они-то как раз и становились местом удивительных встреч. На Монпарнас прийти в гости мог кто угодно. Года через полтора (мне было уже шестнадцать) к нам забрел – кто бы мог подумать! – Коля Малютин. Из тощего, верткого, как угорь, мальчишки он превратился в высокого полного мужчину. Я бы его не узнала, но этот человек был явно на протезе, с палочкой. Я задержала взгляд. Подошла, еще сомневаясь. Но он сразу припомнил верную ученицу и спасенную мореплавательницу. Поговорили, вспомнили Антигону, общих знакомых. Теперь он собирался жениться, где-то работал. Подробности выспрашивать было неудобно. Больше он к нам не приходил, и я окончательно потеряла его из виду.

А еще мы любили устраивать увлекательные поездки по Франции. В первую весну ездили в Амьен, смотреть знаменитый собор.

Как описать его? Какие найти слова? Мы ходили вокруг храма, задрав головы к изумительным, навеки застывшим статуям, дивились искусной резьбе, каменным кружевам и переплетениям в розетках. А гулкий полумрак внутри собора... Нет, не передать словами, – это надо видеть, этот полет стрельчатых башен в самую глубину неба. Казалось, они плывут среди застывших на месте кучевых облаков.

Уставшие, переполненные впечатлениями, мы ушли после экскурсии за город, там, прямо на молодой травке, расстелили походные скатерти, «гутировали», а потом был диспут на тему «Любовь и жалость».

Тогда я впервые увидела мать Марию. Была она уже в монашеском одеянии, сидела совсем близко. Она и вела диспут. Говорила увлеченно, интересно. Все кругом оживились, заспорили. Я тоже изрекла что-то вроде того, что жалость без любви возможна, но любить, не жалея, никак нельзя. Матушка наклонилась ко мне, потрепала по руке и спросила с улыбкой:

– Сколько же тебе лет, что ты так по-взрослому рассуждаешь?

Стало немного грустно, – мне хотелось выглядеть солидней своих четырнадцати. Но матушка была так добра, улыбка ее с ямочками на щеках так прелестна – я не обиделась.

В той поездке была с нами и старшая дочь матери Марии – Гаяна. Она походила на мать, только глаза совсем другие – большие, круглые, светлые. А у матери Марии – карие. И, если она снимала очки, прищуренные.

Уже в годы войны, когда наши судьбы тесно переплелись, я узнала от матери Марии печальную историю Гаяны. В 1936 году она уехала в Советский Союз с Алексеем Толстым.

Из Москвы Гаяна писала матери восторженные письма, мечтала навсегда остаться в России. И осталась. Она тяжело заболела и умерла.

По Парижу ходили толки и пересуды, будто Гаяну уморили большевики, но мать Мария этим слухам не верила.

Да и я думаю, кому бы это понадобилось – убивать молоденькую девушку, никому не сделавшую никакого зла?

12

Тетя Вера.– Конец театра на улице де Тревиз

В 1930 году в Париж приехала тетя Вера. Она оказалась очень похожей на маму, только худенькая и ниже ростом, с коротко остриженными темными волосами.

Вера широко ходила по комнате, при разговоре рубила ладонью воздух. Раз сказанное было для нее как отрезанное.

За годы разлуки родственные связи с тетей Верой нарушились. Милой семейной обстановки по бабушкиным мечтаниям не получилось, хоть и собирались мы по праздникам в большой теткиной квартире. Но мы все были свои, а тетя Вера с мужем приходили как бы в гости.

Тетя Вера увлекалась верчением столов и прочей мистикой. Для начала она потащила нас всех на встречу со знаменитым буддийским проповедником Кришнамурти.

Кришнамурти был хорошенький, молоденький, тоненький, проповедовал на чистейшем английском языке без переводчика. Половина слушателей ровным счетом ничего не поняла. Тетя Вера была немного сконфужена.

Меня она оттолкнула от себя сразу. Как это вдруг я играю в мамином театре под фамилией Вороновских!

– У нее нос не дорос – становиться в ряд с профессиональными артистами! – сердилась тетя Вера. – Получается, будто бы я и она, и... – тут она делала паузу, – и ты, Надя, – одно и то же. Ан, нет. Пусть сперва поучится с наше.

Обидно было до слез. В тот момент я репетировала Гогу в «Человеке с портфелем», и все были мною довольны.

Играть в мамином театре тетя Вера не стала. Мужу позволила режиссировать. Павлов был сильным режиссером, это все понимали. Но он пришел в театр без должной деликатности, и это задело Громова. Громовы разобиделись и ушли.

Тетя Вера приходила на репетиции. Артисты перед нею тушевались, робели. На меня она действовала и вовсе как удав на кролика. Как увижу, что она усаживается, как направит она на меня внимательный взгляд – все! Заикаюсь, гасну, пропускаю реплики. Удивляло меня, право, мамино смирение перед нею. Тетя Вера часто ее поправляла. Замечания тетя Вера делала тихо, будто по секрету, показывала что-то проходами, жестами, а мама внимательно следила и повторяла в точности.

Раз я пожаловалась Дружинину, мол, мешает мне тетя Вера.

– Э-э, – закачал головою Дружинин, – ты на Веру Дмитриевну ворчать, дружочек мой, не моги.

– Это еще почему?

– Она – мастер! – он поднял палец. – Она в «Трех сестрах» у Станиславского с самим Качаловым, брат, играла.

– Ну и что? – упрямо вздергивала я голову.

– Как ну и что? Да ты знаешь ли, кто такой Качалов? Мы все здесь, все-все – прах под ногами его ботинок. Вот кто такой Качалов.

– Унижаетесь? – прищурилась я.

– Не унижаемся, Натуся, дружок, а почитаем. И ты иди, иди, сейчас твоя реплика.

Я вышла на площадку прямехонько под град тети Вериных замечаний.

Если бы она прожила с нами дольше, я, может быть, и привыкла бы к ней и привязалась, как к тете Ляле. Но она взбудоражила наш театр, а сама уехала с мужем в Америку, искать счастья в Голливуде.

А вот с ее Алексеем Владимировичем Павловым работалось легко. Он по пьесе играл моего отца. У нас была сцена – я сижу на стуле, он подходит, обхватывает мою голову, говорит монолог. На премьере в этом месте поднимаю глаза и вижу лицо его, залитое слезами, хотя голос, перемалывающий эти слезы, не срывается, не дрожит, держится на последней грани отчаяния. У меня от этих слез перехватило дыхание, все исчезло, не стало ни зала, ни публики. Только мы во всем мире, страдающие отец и сын. И ответные мои слезы.

После спектакля, когда я спустилась на землю, тетя Вера глянула мельком, скрыла что-то в глазах, буркнула:

– Неплохо.

И все. Зато наши чуть не задушили меня в объятиях. Я переходила от одного к другому, как пчела, собирая поздравления, пока не добралась до мамы. Усталая и обессиленная, уткнулась в ее плечо. Потом обернулась и встретила взгляд тети Веры. Она насмешливо вскинула бровь.

С Америкой номер у них не прошел. Они вернулись через год, закрутились и совершенно пропали для нас на парижских киностудиях. Много позже, посмотрев тетю Веру в отснятых с нею фильмах, я была покорена мастерством и выучкой этой вечно работавшей над собой артистки. Я поняла, что в детстве была непроходимой дурочкой, и зря не прислушивалась к ее советам. Меня оттолкнула внешняя суровость, главное же пронеслось мимо.

Я видела тетю Веру в нескольких фильмах и могу сказать, положа руку на сердце, чтобы закончить этот вечный спор между двумя сестрами. Да, она была профессиональней мамы. И ей, как и многим артистам старой школы, мешал излишний пафос. Но этот недостаток с лихвой покрывали выучка и отточенное, филигранное мастерство. Если сравнить их, можно сказать так: тетя Вера была артистом тончайшей техники, мама – артистом чувства.

Трудно судить, но, по-моему, они принадлежали к разным школам. Какая из них лучше, для них обеих уже не имеет никакого значения.

Французские фильмы с тетей Верой никогда не считались выдающимися. Роли ее были незначительны, иной раз маленькие эпизоды. Играла она пожилых, старше, чем сама была в жизни, мамаш. Но она запоминалась. Не только нам. Мы-то ради нее на эти фильмы и ходили. Но посторонние люди, никогда не знавшие тети Веры, спрашивали у мамы:

– Эта Вороновская в «Жанно» не родня ли вам, Надежда Дмитриевна?

И мама с удовольствием отвечала:

– Родная сестра.

Тетя Вера осталась артисткой одного фильма, снятого в России. В Париже показывали этот фильм. Французская критика признала его шедевром мирового кино. Но фильм Пудовкина “Мать” не облегчил жизни нашей тете Вере. За границей ей повезло больше, чем маме, но и это были крохи с чужого стола.

Весной тридцать пятого года тетя Вера попала в больницу. Ей сделали несложную операцию, никакими последствиями это не грозило. Мы с мамой ходили ее навещать. Тетя Вера была весела, все страхи остались позади, операция прошла успешно. Незаметно было, чтобы она за эти годы состарилась, да ей и стукнуло всего сорок пять. Как все в нашей семье, она не собиралась седеть, была в полном расцвете сил. Она несколько смягчилась с возрастом, подобрела. В тот день они с мамой ударились в воспоминания, рассказывали, перебивая друг друга, смешные истории из театральной жизни. В окно палаты заглядывало вечернее солнце, в веере рассыпанных сквозь оконный переплет лучей танцевали пылинки. Я ловила каждое слово.

Потом тетя Вера устала, мы заторопились уходить. Она взяла маму за руку и настойчиво удержала.

– Надя, скажи честно, ты не держишь на меня зла?

– Вера, господь с тобою, за что?

– Да ведь выжила я тебя тогда из Москвы...

– Вера, Вера, какое это теперь имеет значение! – мама нагнулась и поцеловала ее.

– Вот и славно, – откинулась та на подушках и поморщилась от неосторожного движения. – Ступайте с Богом. Спасибо, что навестили.

Мы вышли на улицу, я спросила у мамы:

– Расскажи ты мне, наконец, как это она тебя выжила?

– Ну, как. Злилась, упрекала: «Ты ломаешь мне карьеру, перебегаешь дорогу». Мы с ней схожи, фамилия одна – нас часто путали. Она сыграет, а поздравляют меня. Вот я и ушла, чтобы не доводить до раскола. У меня потом в Ярославле прекрасные два сезона были.

– Мама, а ведь я ее не люблю.

– Веру? Ну и глупо. Вера – прекрасный человек, прекрасный. Да, она сурова, прямолинейна. Ее, чтобы полюбить, понимать надо.

Но было уже поздно. На следующий день у тети Веры поднялась температура, открылось заражение крови. Через три дня она неожиданно для всех умерла.

Русскую артистку Веру Вороновскую похоронили на французском кладбище в предместье Бианкур.

Через несколько месяцев в Париже стали показывать последний фильм с тетей Верой. Бабушка вдруг решила идти смотреть. Как мы ее отговаривали! Бабушка ничего не хотела слышать, и мы с тетей Лялей повели ее на этот фильм.

В зале бабушка, как обещала, не плакала, только прижимала к губам платок. Сеанс закончился, мы подождали, пока разойдется публика, бабушка тяжело поднялась, сказала мне одной:

– Не приведи тебе Бог, Наташа, хоронить собственных детей.

И до самого дома не проронила больше ни слова.

С рассказом о тете Вере я забежала вперед, чтобы больше не тревожить ее скорбную тень. А тогда, перед отъездом в Америку, она напророчила маме распад театра. И как в воду глядела. Напряжение двух с половиной лет начинало сказываться. Артисты выбивались из сил, все бедствовали. Да и сколько можно было на скудные заработки одного таксиста содержать не приносящее прибыли предприятие! Было продано мамино кольцо с бирюзой, заложил в ломбарде кольцо Борис Карабанов, Читорина и Дружинин продали какие-то ценные вещи.

– Продержаться бы, – обводила алчным взором нашу комнату мама, – еще пару месяцев продержаться бы, а там, глядишь, и пойдет.

Но когда ее взгляд упал на дедушкину шкатулку, тетя Ляля заявила, что она с мамой знаться навсегда перестанет, если та шкатулку продаст. Шкатулка была массивная, чистого серебра, а вместо украшений на ней были выгравированы автографы дедушкиных однополчан.

Весной тридцатого года мы сменили подряд три отеля. В первом и днем и ночью было темно. Единственное окно выходило в колодец между домами. В другом, не менее унылом, оказалось засилье тараканов и клопов. Клопы, ладно, к парижским клопам мы привыкли, но тараканы... Я никогда столько не видела. Чуть только в первый вечер мы улеглись спать, как со всех сторон послышалось шуршание, потрескивание под обоями. Саша зажег свет – все свободное пространство на полу зашевелилось, вспучилось. Застигнутые врасплох мерзкие насекомые бросились врассыпную, забились в щелях. С тех пор мы всегда спали при свете, пока тараканы не выжили нас, не заставили спасаться бегством в другом отеле.

Здесь были свои «прелести». Потрясающий аромат из раковины. Воняло, как на помойке. Чего только мама не делала с этой благоухающей водопроводной системой! Мыла, скоблила раковину, лила в трубу кислоту, жавель – тщетно. Пришла тетя Ляля и взяла маму и Сашу в оборот.

– До каких пор будет продолжаться это истязание! Живете друг у друга на голове! Наташа, между прочим, уже большая девочка. Хоть угол отдельный ей нужен? А вы сами? Это что, достойное нормального человека жилье? Да от одной этой вони...

Словом, устроила хорошую головомойку. Саша слушал, понурившись, мама смотрела на сестру потерянно, вертела в пальцах какую-то тесемочку.

– Я не принимаю ваших жертв! – бушевала тетка.

– Ляля, опомнись, что ты говоришь! – протянула мама руки, пытаясь остановить ее, бегающую по комнате и тычущую пальцем то в раковину, то на выбитые кирпичики пола, то на следы пребывания клопов на обоях.

– Нет, это ты опомнись! Любому нормальному человеку видно – театр не может существовать в таком виде. Вам – нет, вам не видно.

На следующий день Саша стал искать квартиру. Нашел в Бианкуре приличный отель с пышным названием «Гортензия». Сняли две смежные комнаты с газовой плитой в нише. Одно смущало Сашу – окна обеих комнат выходили на кладбище. Мама посмотрела и сказала:

– Ну, и что такого особенного, собственно говоря? Тихое мирное кладбище. И мертвые живым не мешают.

Поселившись в отеле, она каждое утро, открывая окно, говорила:

– Здравствуйте, покойнички.

Отель «Гортензия» обескровил Сашин бюджет. Впервые за два года арендная плата за зрительный зал не была внесена вовремя. Мама получила предупреждение. Театральный сезон умирал, едва начавшись. Успели сыграть два спектакля, отпечатать афишки на «Зойкину квартиру» и прогорели окончательно.

Артисты прощались и уходили в слезах. Карабанов бродил среди разгромленных декораций, твердил:

– Неужели все? Неужели конец?

Мы встретились с ним спустя много лет, на каком-то благотворительном концерте. Он постарел, куда девалась его величественная осанка. Как он мне обрадовался! Мы расцеловались по театральному обычаю. Он сразу спросил:

– А как же мама, Наташенька? Мы тут копошимся, хотим парочку спектаклей в пользу сирот... Нам так ее не хватает.

Я сказала, что мама в сороковом году умерла. Он низко наклонил голову, зажмурился. Потом не выдержал, заплакал. Я увела его на балкон.

– Боже мой, – не стыдясь, вытирал он слезы, – а я ничего не знал. Какой это был прекрасный человек, Надежда Дмитриевна, царствие ей небесное. Кристальный человек, честнейший. А какая артистка! Теперь и нет таких. Ах, Надежда Дмитриевна, Надежда Дмитриевна...

О себе говорил скупо. Работает по-прежнему гримером на киностудии, неплохо зарабатывает, все хорошо.

Ах, Борис Николаевич, Борис Николаевич, какой артист был...

Да только ошиблись мы с ним в одном оба. Не в сороковом году мама умерла, не в сороковом. Тогда, в тридцатом, когда ходила среди раскрытых сундуков с костюмами. Перебирала, перетряхивала, для чего-то записывала никому не нужное тряпье по номерам, суетилась. Вот тогда умирала ее душа.

Дважды в тридцать первом году маму приглашали на роли в театр Рощиной-Инсаровой. Потом и он прогорел. Еще раньше перестали существовать театры Эспе и Кировой. У мамы остался кружок на Монпарнасе, где мы как раз ставили «Снегурочку». Мы выросли, поумнели, прошли мамину выучку. Мы играли «Снегурочку» шесть раз и имели полный успех. Костюмы были богатые, декорации тоже, собранные со всех умерших спектаклей «Театра драмы и комедии» на улице де Тревиз. Снегурочку играла я.

О возвращении на завод или на мыльную фабрику не могло быть и речи. Саша купил хорошую зингеровскую машинку, и мама стала брать работу на дом из мастерской.

Были такие небольшие мастерские, где шили несложные вещи по частям. Ночные рубашки, а то и просто наволочки. Девочка на побегушках, по-французски арпетка, разносила надомницам отдельные детали. Скажем, только спинки рубашек. Но много спинок. Раз – пристрочил кокетку – следующая.

В назначенный день арпетка забирала готовые изделия, взамен оставляла следующий задел.

Арпетка приходила по вторникам. К ее приходу мама затевала пироги, заваривала особый сорт чая. Да и я ждала арпетку с нетерпеньем, уж такая она была, не простая, особенная. Звали ее Фатя. Уж год, как моя подружка вынуждена была бросить школу и идти работать. Отец совсем расхворался, мать одна не тянула.

Фатя приходила, приносила тючок раскроенных наволочек или рубашек, мы любовно усаживали ее за стол. Она рассказывала нам свои новости, мы – свои. Горела, сверкала глазами, а мы с мамой, глядя на нее, отдыхали от навалившейся за неделю тоски.

– Что я вам расскажу – умрете! Я влюбилась! Влюбилась и скоро выйду замуж.

Мама придвигала тарелку с пирогом, дразнила:

– Навэрно, кавказский чэловек?

– Да что вы, нет! – Фатя обжигалась чаем и махала рукой перед открытым ртом. – Наоборот. Француз.

– Француз? – таращились мы на нее. – Да кто же тебе, Фатя, позволит выйти за француза?

– А, – беспечно погружала она белые зубки в мягкую сдобу, – как-нибудь позволят.

– А у него есть родители? – допытывалась мама.

– Мать. А больше никого. Она меня любит.

Мама-француженка обожала Фатю, и не видела лучшей жены для сына. Отец невесты сказал: «Умру – выходи хоть за папуаса. Пока жив – не будет этого». Бедная Фатя и верный ее жених ждали своего часа пять лет. И все эти годы Фатима говорила: «Да что же он такое придумал, папа! Что мне теперь, смерти ему желать, что ли?»

Фатя убегала, в наших комнатах становилось сиротливо, словно солнышко за тучку зашло. Я усаживалась за книги, мама, убрав со стола, раскладывала куски материи и тоже садилась. Строчить.

13

Нонна Аркадьевна

В начале лета я закончила второй класс и стала готовиться к лагерю. А чтобы не быть никому в обузу, деньги решила заработать сама. Работу нашла Фатя. Прибежала, зашептала таинственно:

– Хочешь подзаработать?

У меня екнуло сердце. Я уже целую неделю прикидывала, где можно найти работу на один месяц.

– Слушай внимательно. Вот адрес. Хозяйка поручила мне найти русскую девушку для одной своей знакомой. Этой знакомой нужна компаньонка.

Я засомневалась. Повертела бумажку с адресом. Записан был один из самых роскошных отелей Парижа.

– Фатя, это что же, в прислуги?

– Говорят тебе русским языком – компаньонка! Сходи, узнай. Не понравится – развернешься и уйдешь. А получится – подмолотишь деньжат и поедешь в лагерь.

Я поблагодарила Фатюю, и отправилась искать счастья. Без памяти, сгорая от непонятного стыда, шла по коврам вслед за подтянутой горничной. Она привела в такие хоромы, – в кино не увидишь. Красное дерево, покойный сумрак, тяжелые занавеси с буфами на окнах. Тишина. Прожди я еще пять минут, умерла бы со страху. Но ждать не пришлось. Из смежной комнаты выплыла дородная дама. Да нет, не дама, – дебелая русская баба, разряженная в шелка.

– Здравствуйте, моя дорогая, – шла она ко мне с протянутой наманикюренной рукой, – вас прислала М***? Я рада, что прислали именно вас! У вас такое вдохновенное лицо!.. Ах, у вас чудесное русское имя Наташа! В этой чертовой Бразилии совершенно нет русского духу!.. Пепе!!!

Так я познакомилась с Нонной Аркадьевной. Когда-то в молодости она была кафе-шантанной певичкой, судя по фотографиям, стройной и хорошенькой. Пела пташка без забот, и вдруг в нее без памяти влюбился черный жук – крохотного роста миллионер из Бразилии. Пепе Фейхо. Он живо обкрутил певунью и увез в Южную Америку.

На бразильских миллионеровых харчах Нонна Аркадьевна раздобрела, образовав с миниатюрным Пепе довольно забавную пару. Он мог свободно пройти у нее под мышкой.

На зов супруги он вбежал, как на пожар, галантно раскланялся, отпустил мне пару комплиментов на чистейшем французском языке, и вопрос был решен.

Обязанности мои были необременительны. Я должна была являться в отель и присутствовать при завтраке Нонны Аркадьевны, подаваемом в кровать. Завтрак состоял из двух булочек с маслом, чашки кофе, лимона и кувшинчика молока.

Лимоном она натирала руки, над специальной миской умывалась молоком, кофе выпивала и съедала одну булочку. Вторую откладывала в картонку из-под шляпы, для чего просила горничную снять ее со шкафа. После завтрака начинался обряд одевания. Я должна была помочь ей затянуть корсет. В продолжение этих процедур Нонна Аркадьевна болтала, не закрывая рта, выкладывала все подробности своей бурной артистической жизни. Узнав, что моя мама артистка, она всякий раз добавляла:

– Наташа, Наташа, да что же я вам все объясняю, как ребенку. Вы ведь тоже причастны к нашему искусству, вы меня с полуслова поймете.

Однажды я заглянула в картонку из-под шляп и обнаружила там штук десять булочек, черствых, как камень.

– Нонна Аркадьевна, зачем вы их собираете?

– А это моим бедненьким. Хорошо – вы напомнили. Как раз сегодня мы поедем и отдадим эти булочки бедненьким.

Я сказала первое, что пришло в голову:

– Нонна Аркадьевна, эти булочки... они же черствые.

– Пустяки, они прекрасно размочат их чаем.

Мы поехали на одно из многочисленных предприятий Пепе. Там Нонна Аркадьевна вызвала управляющего и торжественно вручила ему коробку с булочками. Управляющий кланялся.

– Да, мадам, непременно, мадам. Я все сделаю, как вы хотите, мадам.

– И постарайтесь никого не обидеть! – величественно произнесла Нонна Аркадьевна и направилась к выходу.

К счастью, она не заметила выразительного взгляда управляющего, направленного ей в спину.

Ясно было, что никаких булочек он никому раздавать не станет, а попросту выбросит все вместе с коробкой.

Я должна была сопровождать Нонну Аркадьевну к портнихам, к дантисту, в магазины. Чаще всего к полудню, угостив в очередной раз рассказом о бегстве из Одессы (причем, все это звучало в устах Нонны Аркадьевны так, словно сам барон Врангель на ручках перенес ее на борт корабля), меня милостиво отпускали. Лишь однажды, предупредив заранее, задержали до позднего вечера. В тот день у них намечался какой-то гранд-прием.

– Вы понимаете, моя дорогая, я должна быть во всем своем блеске, поэтому Пепе возьмет из банка мои бриллианты. После банкета мы поедем в гости, но идти в гости в бриллиантах – неприлично. На вас, Наташа, возлагается ответственная миссия. Вы останетесь сторожить бриллианты.

– От кого сторожить?

– От грабителей, разумеется.

Молнией пронеслось: идут грабители в черных масках, набрасываются, душат, бьют вороненым наганом по голове, стрельба-пальба и крики погони. Раскинувшись, лежу на этом ослепительно белом в голубых розах ковре, алая кровь струится из глубоких ран. Я отогнала видение и вкрадчиво спросила:

– А нельзя ли эти бриллианты сдать обратно в банк?

– Но, моя дорогая, вы ничего не поняли. В этом вся соль. Когда мы вернемся после банкета, банк будет закрыт.

Ни до, ни после этого мне не доводилось видеть такого количества бриллиантов. Вернувшись с банкета, Нонна Аркадьевна принялась снимать кольца, браслеты, колье, серьги, диадему. Все сыпалось сверкающим водопадом на шелковое покрывало кровати. Искры плясали, крутились, гасли и снова зажигались.

Явился Пепе, сложил драгоценности в коробку и забегал по номеру, гадая, куда бы ее спрятать. Примерился к ящику в столе – не подходит. Грабители сразу догадаются и найдут. В шкаф под белье? Но грабители, как известно, первым делом перетряхивают белье. Так он носился с коробкой в руках, пока Нонна Аркадьевна не указала перстом на кресло со снимающимся сиденьем:

– Сюда!

– А? – остановился Пепе.

– А сверху мы посадим Наташу.

Пепе просиял, сунул мне коробку, крохотными ручками снял сиденье. Внутри оказалось небольшое углубление. Поставили коробку, снова закрыли сиденьем и посадили меня, как куклу. Нонна Аркадьевна наклонилась и собственноручно расправила складки моего платья.

– Моя дорогая, – торжественно повела речь хозяйка сверкающих яичек, – помните, вы не должны сходить с этого места до нашего возвращения. Чтобы вам не было скучно, вы можете почитать. В десять вам принесут ужин.

Я запротестовала и стала отказываться от ужина, но меня с важностью перебили:

– Что вы! Как можно! Ведь на вас возложена такая ответственность!

Они ушли. Я уткнулась в детектив, оставленный Нонной Аркадьевной. Ровно в десять часов постучали. Официант вкатил в номер столик с едой, пожелал приятного аппетита и удалился. Я обратила взоры на столик, изрядно проголодавшись к тому времени. Чего там только не было! Устрицы, спаржа, кусочки омара, паштет, клубника со взбитыми сливками, кофе, пирожное... Меня аж досада взяла. Денег, затраченных на все эти деликатесы, хватило бы на месяц жизни в лагере. Ужин я съела.

Хозяева вернулись поздно. Разморенная вкусной едой, я чуть не уснула в кресле, а грабители, к моему великому разочарованию, так и не пришли. Пепе рассыпался в благодарностях, проводил до такси, заплатил за проезд и, строго наказав шоферу, чтобы мадмуазель в целости и сохранности была доставлена по указанному адресу, отправил меня домой.

Пару раз я носила в чистку дюжину перчаток. Иногда ходила в книжный пассаж, покупать для Нонны Аркадьевны книги по ее списку.

А еще в мои обязанности входило следить за горничными во время уборки номера. Нонна Аркадьевна вечно тряслась, как бы ее не обворовали. И совершенно напрасно. Французы вообще народ не вороватый, прислуга в отеле была проверенная, к тому же обладала чувством собственного достоинства.

Однажды Нонна Аркадьевна решила подарить мне туфли. Пару раз одетые, конечно, как все три или четыре дюжины ее туфель. Достала чемодан, стала отбирать то одни, то другие, но, так и не выбрав, задвинула чемодан на место.

– Нет, эти вам не подходят, я вам другие в следующий раз подарю.

Туфли мне были бы весьма кстати, но почему-то не хотелось принимать от нее такой подарок. К счастью, к вопросу о туфлях Нонна Аркадьевна больше не возвращалась.

Через месяц, щедро заплатив за мои услуги, она уехала в Бразилию, а я – в лагерь к любимому Средиземному морю.

14

Мечты и реальность.– У тети Ляли.–

Вид на жительство. – Прощание с Фимой

Наш лагерь в то лето удался как никогда. Снова жили в палатках, снова сияло солнце. Нагулялись, наплавались и только первого сентября возвратились в Париж. Он встретил проливным дождем и кучей неприятностей.

Только я заикнулась о новом учебном годе, о новых учебниках и хотя бы об одном новом платье, тут-то оно и началось.

– Твоя разлюбезная тетушка, – заявил Саша, – больше не в состоянии платить за тебя в лицее. Я категорически против дальнейшей учебы. Достаточно. Сколько проучилась, столько проучилась. Никакой особой пользы, если ты будешь учиться дальше, это не принесет.

Он отказался платить за лицей, а тем более покупать дорогие учебники.

– И коль скоро тебе необходимо новое платье, так пойди, заработай и купи хоть дюжину.

– Саша! – взмолилась я. – Остался один год! Один только год, и все. А потом я поступлю в театральную школу. Я буду работать и сама платить за учебу. Я не попрошу у тебя ни копейки. А так... Я же никуда не смогу устроиться прилично.

Но он остался непреклонным. Мой разлюбезный отчим отнимал у меня все. Я впала в отчаяние. Но вместо того, чтобы снова и снова молить его, раздулась от гордости и заорала:

– Если так, я вообще могу уйти из дому!

Мама бросилась ко мне, схватила за руки, зашептала в мое перекошенное от злобы лицо.

– Наташа, Наташа, Наташа! Никто тебя из дому не выгоняет, ты не должна так говорить!

Я вырвалась, схватила зонтик, пыталась одеться, но, не попадая в рукав, продолжала кричать:

– Ты мне всю жизнь испортил! Ты все зачеркнул! Я тебе этого никогда не прощу! Никогда!

А он пытался отнять у меня злосчастный зонтик и кричал в ответ:

– Да открой ты глаза, несчастная! Какая театральная школа? Кому ты нужна со своей русской физиономией! Без связей, без подданства! Кто тебя возьмет в театр, будь ты хоть семи пядей во лбу? Чем раньше ты пойдешь работать, тем лучше для тебя же самой!

Последнее видение перед тем, как захлопнулась дверь. Медленно, а может, мне показалось, мама поднесла к голове закинутые руки и рухнула ничком на широкую с медными шишечками кровать.

Я слетела с лестницы прямиком под дождь. Я помчалась, не разбирая дороги. Я кого-то обрызгала. Черт с ним!.. Куда мне?

Через два квартала опомнилась и поехала к тетке. Она была дома. Открыла, ничего не сказала и сразу подошла к телефону звонить к маме, чтобы та за меня не волновалась. Потом повела в столовую.

Разговор не начинала, сидела напротив, по-бабьи пригорюнясь, смотрела, как я мелкими глоточками пью чай. Придвигала то тарелку с бутербродами, то блюдечко с вареньем. Когда я наелась и почувствовала тепло, она грустно сказала:

– А теперь, Наташа, поговорим. Тебе уже шестнадцать. Большая, умная, все понимаешь. Так уж получилось, и ты должна меня простить, но денег на твое образование у меня больше нет.

Стало неловко, неуютно, кончики пальцев снова застыли. Словно все эти годы я просидела у нее на шее, а она вдруг говорит об этом.

– Да я... – руки стали лишними, я не знала, куда их деть, – я же не просить пришла, а просто...

– Дурочка, – сказала тетка. – Если бы ты знала, какое это было для меня счастье – дать вам всем возможность учиться. Но теперь… Наташа, голубушка, наша совместная жизнь с Фимой не получилась. Мы решили разойтись.

Она меня огорошила. Она добила, а казалось, на сегодня уже хватит. Как разойтись? С Фимой? С умным, добрым Фимой, ставшим для нас всех близким и родным человеком? Она же казалась всегда такой довольной, такой счастливой.

– Зачем? – с ужасом смотрела я на нее.

– Зачем, – эхом отозвалась она и пожала плечами. – Наверное, я сама виновата. Я заела его. Замучила, – она низко наклонила голову. – Мне тяжело переносить его достаток. Знаешь, деньги разделяют людей.

– Ну и глупо, – неловко сказала я.

– Возможно, – сразу согласилась тетка. – Но у меня этого достатка нет. И если бы его не было никогда, я бы так не терзалась. А он был.

Она вышла из-за стола, сдвинув скатерть. Поехали к краю чашки, но я удержала. Тетя Ляля поправила скатерть, потом встала у окна и стала смотреть на Париж за окном, прислонясь к холодному стеклу щекой.

– Знала бы ты, Наташа, какой милый, какой уютный у меня был дом. Как я его любила. Я родила в том доме Петеньку и Тату, в том доме жил со мной замечательный человек, Алексей Антонович. Папа Петеньки и Таты. Мы оба трудились, мы любили свое дело. Каждый свое дело. Мы были счастливы. Потом... – голос ее зазвенел, – потом меня и моих детей из нашего дома прогнали. Все нажитое за семь лет разграбили, растащили. Алексея Антоновича зарубили шашками. И стали мы никто, ничто, – она отошла от окна и села на место. – Фима... Сколько можно терзать ни в чем не повинного человека за то, что когда-то, давным-давно, в прошлой жизни, у меня был мой дом? Мы старались, мы очень старались ужиться, но... не получилось. Слишком много прошлого за плечами.

– Я ничего не понимаю, – затрясла я головой. – Прошлое. Было, да. Но оно прошло.

– Прошло, – криво усмехнулась тетка. – Маленькая ты еще... Станем говорить о тебе, Наташа. Ты пойми, мы живем в чужой стране, на чужих хлебах, из милости. Французы – чудные люди. Но мы им не нужны. В шестнадцать лет спустись, Наташа, на землю и знай – театр надо забыть. Это ошибка, это преступное наше с матерью твоей попустительство. Она размечталась, я не воспротивилась. Мы обе, Наташа, виноваты перед тобой. Мы должны были готовить вас к более жестокой жизни. Надо думать о ремесле, об элементарном куске хлеба. Иди, девочка, ищи работу. Саша прав. Дальше будет только трудней.

Я заплакала. Она не стала утешать, не обняла за плечи, не погладила по голове, как делала всегда, не различая ни своих детей, ни нас с Мариной. Вместо этого перебросила через стол платок и продолжила:

– У Фимы я больше не возьму ни копейки. Мы договорились. Мы попробуем еще немного пожить, но чтобы деньги нас не разделяли. Он просит меня об этом. Трудно сразу. Нас столько связывает. Петя, по всей вероятности, пойдет работать. Татка мала, пусть учится. Вдвоем с Петей мы попробуем ее вытащить. Согласись, из всех вас она самая способная.

Я согласно кивнула.

– Значит, во Франции для нас дороги нет?

– Нет, – отрезала тетка, маленькая женщина с нежным, как у ребенка, лицом. – Я тебе говорю – это чужая страна. Это их страна. Мы пришли – они нас приняли. Они терпят нас. Но и только, и только. Всегда помни об этом и не требуй от французов больше, чем они могут дать. Обидят – терпи. Хорошее... радуйся, если будет что-то хорошее.

– Но тогда нам надо вернуться! Ведь многие теперь едут.

– В Советскую Россию? – насмешливо и грозно спросила тетка, – другие – пожалуйста. Это их дело. Я в СОВЕТСКУЮ Россию, – она сделала ударение, – никогда не вернусь. Тех, кто едет, великодушно прощают. Скажите на милость! Меня не надо прощать. Я перед ними ни в чем не виновата. Виноваты они. Это их я простить не могу. Это они выгнали меня из дому и убили моего мужа. А я вот этими руками похоронила его. В чужой могиле под чужим именем. Чтобы не отрыли.

– Но не все же убивали.

– Что-о? Нет уж, все! Все они, позабыв совесть и стыд, убивали и грабили. Они называли это экспроприацией! По-русски это называется воровство. Я с ворами жить не намерена. И обожать этот «разнесчастный» народ, в отличие от твоей мамы, тоже не намерена. Я тоже народ. Причем, не худший его представитель... – она снова подошла к окну. – В Россию ехать! К большевикам! Да никогда в жизни!

Тетя Ляля оставила меня ночевать. Вскоре пришли из гостей Петя и Татка, и мы серьезных разговоров больше не затевали. Я рассказала про все и предложила поздравить с началом свободной жизни. Шутка получилась грустная.

Поздно вечером, словно виноватый в чем-то, пришел Фима. Тетя Ляля была с ним предупредительно ласкова, но все это мне не понравилось. Говорили о чем угодно, старательно избегая острых углов. Случайно выяснилось, что у меня для устройства на работу до сих пор нет паспорта. Фима вызвался помочь. Без него я бы никогда не распутала это дело.

Когда мы уезжали из Константинополя, взрослые получили нансеновские паспорта. Был такой паспорт и у мамы на девичью ее фамилию. Мои метрики в переездах затерялись, и меня просто вписали в мамин паспорт: Наталья, дочь Вороновской.

В Париже нансеновские паспорта уже не имели силы и были заменены на французские. Потом мама вышла замуж за Сашу, и меня снова вписали к ней, не вдаваясь в подробности. Я получилась уже не Вороновская, а Корнеева. По отчиму. Хотя официально он меня никогда не удочерял. Все эти годы я жила под его фамилией и терпеть ее не могла. Теперь, когда настало время получать паспорт, я решила вернуть свою законную фамилию, фамилию моего родного отца – Сумарокова. С этим мы и отправились с Фимой в эмигрантское консульство на улице Генего. Было такое консульство уже давно не существующей Российской империи. Оно мнило себя законным, и возглавлялось Маклаковым.

После долгих переговоров там согласились дать мне метрику, если я приведу двух свидетелей моего рождения. Тетя Ляля отозвалась сразу, дядю Костю пришлось уламывать. На следующий день они явились в консульство, засвидетельствовали факт моего рождения, и мне выдали метрику на Сумарокову. Теперь нужно было идти получать паспорт во французскую префектуру.

Я все говорю – паспорт, паспорт. Это не было настоящим паспортом. Никаких паспортов эмигрантам не выдавали. Это было всего лишь удостоверение личности для апатридов, так называемое carte d’identitе, вид на жительство.

Их было три сорта. Удостоверение первого сорта стоило двадцать франков и давало право на работу. Оно так и называлось – рабочая карта. Второе – студенческое. С таким удостоверением ты мог поступить и учиться в любом учебном заведении Франции, если позволяли средства. Но права на работу такая карта не давала.

Третья карта стоила дорого – сто франков. Но без права на работу и учебу. Получив такое чудо-юдо в руки, человек невольно задавался вопросом: а как существовать? Но это никого не интересовало.

Тайна стоимости carte d’identitе заключалась в следующем. Ну, со студенческим понятно, – человек учится. А вот рабочую выдавали лишь в том случае, если есть бумага, что тебя берет на работу такое-то предприятие с таким-то жалованием. Но получить такую бумагу без carte d’identitе было практически невозможно. Создавался порочный круг, и в нем крутилась добрая половина эмиграции.

Ясно, что на работу устраивались. Нелегально, на самую тяжелую, с драконовскими условиями. И не пикни. Что угодно могли с человеком сделать, а он молчаливо соглашался, лишь бы не потерять и этого. Да, и еще. Всем прибывшим в Париж по нансеновскому паспорту автоматически выдавали рабочую карту.

Удостоверение с производства, липовое, конечно, достал Фима. Он же отправился со мной в префектуру.

И вот стою, опершись на деревянный барьер, а чиновник, с расчесанной на прямой пробор головой крутит мои бумаги.

– Ничего не понимаю! Податель один, а документы на две фамилии. С этими вашими русскими историями никогда не добьешься толку.

А Фима с улыбочкой:

– И не пытайтесь, дорогой друг. У вас только голова заболит. Русская история и впрямь до того запутана... Выдайте лучше этой милой девушке рабочую карту – и дело с концом.

И под метрику мою сто франков ему — шасть! А это большие деньги.

Чиновник почесал кончик носа, погладил височки, сморщился, иронически посмотрел на лучезарного Фиму и... выписал carte d’identitе с правом на работу. Я за все это время не проронила ни звука. Стояла и смотрела, как дурочка.

Вышли мы из префектуры. Я бросилась Фиме на шею и разревелась. Прямо на улице.

– Ну, ну, ну, Наталья, глупости какие! – смутился он и повел меня в ближайшее кафе кушать мороженое.

Себе заказал рюмку коньяку и кофе. Я ела мороженое и расправлялась с остатками слез. А Фима сидел напротив, смаковал коньяк, но глаза у него были грустные. Такого большого, благополучного, стало его вдруг нестерпимо жалко. Сказать ему я ничего не могла, помочь было нечем. Мы говорили о пустяках, а я вспоминала давнее. Мы тогда на Вилла Сомейе жили.

Однажды Фима пригласил маму, Сашу и тетю Лялю в ресторан. Они нарядились и ушли, а через час вернулись, хотя их ждали заполночь. Фима слегка смущенный, мама и тетка хохочущие, а Саша злющий, как черт.

Разгневанный Саша не стал ничего объяснять, удалился наверх, в спальню, и даже дверью хлопнул напоследок, а мама и тетя Ляля уселись в столовой и, хохоча и перебивая друг друга, стали рассказывать бабушке, ну, и нам, поскольку мы тут же вертелись, историю. Фима сидел в углу, прятал усмешку и разыгрывал сконфуженного мальчика.

Пришли они в ресторан, заказали хороший ужин, принялись за еду, как вдруг на Фиму напала блажь.

– Сейчас, – торопливо жевал он бифштекс, – сейчас встану и провозглашу тост за Россию.

– Брось, Фима, не устраивай сцен, – стал уговаривать Саша, – могут быть неприятности, может получиться скандал.

– Какие неприятности, какой скандал! – отмахнулся Фима и поднялся во весь рост с бокалом в руке.

Речь его, как уверяли мама и тетя Ляля, была неотразима. Французы вскочили с мест, кинулись жать Фиме руку, а Саша сидел красный, разгневанный и скрежетал:

– Это невыносимо! Это неприлично! Уйдемте! Уйдемте!

Он решительно бросился к выходу, остальным ничего не оставалось – пошли следом. Их провожали аплодисментами развеселившиеся французы.

– Они издевались над нами! – шипел всю обратную дорогу Саша. – Как ты не понимаешь – твоя выходка унизительна, низменна!

Фима оправдывался, говоря, что никакого унижения в данном случае не было. Французы остроумный и веселый народ, они с удовольствием выпили за Россию. Но Саша был непреклонен.

Дома Фима любил поразглагольствовать. На любую тему. В том числе и о России. Он нет-нет, да и скучал по ней. А еще он любил вспоминать Украину.

– Что ты, Фимочка, такой грустный? – спрашивал кто-нибудь.

– Так... Сплин. По Крещатику бы теперь, по снежку пройтись.

Когда на Вилла Сомейе приходили гости, бабушка, не имея возможности разместить всех в столовой, разрешала нам взять еду и отнести наверх с условием не шалить. В то время мы предпочитали отдельные ужины общим, а теперь я жалею. За столом можно было услышать массу интересных вещей.

Но, бывало, народу собиралось немного, нас оставляли, и мы слушали взрослые разговоры. Один вечер запомнился. Бабушка тогда сделала маме замечание:

– Да что ты, Надежда, в самом деле! Тянешь и тянешь рюмку за рюмкой. Это, считай, пятая уже.

Помню, она страшно сконфузилась.

– Ну, фу, мама, что такого! Да и какое это вино? Водичка.

Чтобы не обострять отношений, Фима заговорил о другом.

– Вот я расскажу... Иду по авеню де Версай сегодня, и обгоняют меня двое русских.

– С чего ты взял, что это были русские? – спросил дядя Костя, чтобы распалить хорошенько Фиму. А еще он любил стравливать его с Сашей.

Фима снисходительно отозвался:

– Если два человека орут на всю улицу «Россию надо спасать! Россию надо спасать!» – то это наверняка русские. Даже если они при этом говорят по-французски. Или я не прав?

Спорить с Фимой никто не стал. Фима умолк, увлекшись обсасыванием куриной косточки.

– Ну, и что? – не выдержал Саша.

Словно специально дождавшись реплики, Фима положил косточку на тарелку и вытер салфеткой руки.

– Так вот я и говорю, русские испокон веков только и делают, что спасают свое постоянно погибающее отечество. Смотрите: Петр Великий. Спасал? Спасал. Господа с Сенатской площади? Народовольцы? Анархисты? Монархисты? Кадеты, эсэры...

– Ну, и что? – тоном выше задал повторно свой вопрос Саша.

– Подожди, Саша, не мешай, – остановил его дядя Костя.

– Почему, я спрашиваю, – наклонился к Саше Фима,– никому из них не удалось довести дела до конца и все-таки спасти, наконец, Россию?

– Потому что болваны, – буркнул Саша.

– Любопытная мысль, – склонил голову Фима. – Но я бы при этом прибавил: несколько упрощенная. Вот мне сдается, все происходит оттого, что благородные спасатели, при всем благородстве их начинаний, рвут в клочья любого, кто имеет противоположную точку зрения на способ спасения любезного отечества. Петр тянет жилы из стрельцов и рубит им головы. Каховский стреляет в Милорадовича. Николай I вешает Каховского. Народовольцы, анархисты, террористы подкладывают бомбы. Их тоже вешают. Я уже не говорю о малопочтенных большевиках, в результате деяний коих вы сидите не на Тверском бульваре в Москве, а на Вилла Сомейе в Париже.

Он кончил ужинать, солидно поднялся из-за стола и стал ходить по неширокому свободному пространству столовой, размахивая зажатой в пальцах зубочисткой.

– Ладно, все, что я имел честь перечислить, – история. Но вот уже несколько лет мы имеем удовольствие наблюдать за русской эмиграцией. Вне родины, черт знает, в каких трудных условиях, не имея ни кола ни двора... Чем занимаются? Грызутся! Непримиримо, жестоко. Остервенело! Какая-то, я бы сказал, патологическая наклонность к взаимному уничтожению.

Он говорил, а сидевшие вокруг стола смотрели, вздыхали, и возразить было нечего. Фима продолжал:

– Гражданская война может возникнуть лишь в той стране, где единственно доступным способом выяснения отношений являются мордобой, бомба и намыленная веревка.

Мама слушала, слушала да вдруг как скажет!

– А что если большевики как раз и спасут Россию?

Боже, что поднялось! На маму кричали, тетя Ляля утверждала, что ее сестра окончательно сошла с ума, дядя Костя вскочил и забегал все по тому же свободному пространству столовой, пересекая Фимину дорогу, сталкиваясь с ним, воздевая руки и не замечая тонкой Фиминой усмешки. Дядя кричал:

– Как могут большевики спасти Россию, если у них у самих уже начались процессы, суды и расстрелы?

– Вот и прекрасно, – холодно отрезал Саша. – Перестреляют друг друга, на том их большевистская эпопея и завершится.

– Ха! – довольный, заорал Фима, призывая всех посмотреть на Сашу, – я про то и толкую! Вот оно, вот! Перестрелять! Друг друга. Русские. Бах-бах-бах! Кто на вашей шестой части света после всего этого бабаханья останется? Да вы на себя посмотрите! Ляля, Ляля, Надежда Дмитриевна твоя сестра, а ты, гляди, от злости позеленела!

Тетя Ляля опомнилась, потерла висок.

– Ну тебя к шутам, Фима. Вечно ты со своими парадоксами.

– Вот такой уж я, – уселся за стол Фима, – парадоксальный человек. Кстати, а где компот? Вы же обещали компот.

Знали мы и другого Фиму. Заботливого, всегда готового прийти на помощь. Или вдруг притащит в дом букет дорогих цветов.

– Фима! Да разве же можно так транжириться! Зачем столько?

– Для красоты и поддержания духа.

Иногда он подолгу говорил с мамой. О чем-то они шептались, уединившись в углу столовой. Мама все пыталась беспристрастно разобраться в причинах постигшей нас катастрофы. Зачем-то ей это было нужно. Искала истину, копалась в «грехах отцов», рылась в книгах. Фима ей помогал. При всем его уме и ему многое было неясно. Они отбирали друг у друга толстые тома, быстро-быстро листали, читали отрывки вслух. Потом мама закрывала книгу, задумчиво говорила:

– Он знал. Он все это предвидел. Федор-то Михайлович.

Уставив взор в пол, Фима шевелил толстыми пальцами:

– Грустно. Печальная история, господа.

И мне было грустно в тот день, в маленьком кафе, за порцией прекрасного клубничного мороженого. Зачем они поссорились с тетей Лялей!

Через несколько месяцев Фима вернулся к законной жене, и мы навсегда потеряли его из виду.

15

Молочная лавка.– Мой клошар.– Непонятное.–

Дядина невеста.– Новая работа

Получив carte d’identitе, я бросилась искать место. Безработица только-только начиналась, но уже видна была ее глумливая рожа. Куда ни сунься – ничего. Нуль. Для манекенщицы рост не подошел, пяти сантиметров не хватило. Там – отказ, там: «Подождите, мы вас известим»,– а это все равно что отказ. И только в одном месте мне повезло.

По объявлению требовалась ученица в молочную лавку. На месте выяснилось – никакая не ученица, а просто девочка на побегушках. Хозяин, пожилой, обстоятельный дядя, показал каморку на задах магазина и сказал, что я должна буду жить здесь, чтобы поспеть в пять утра разнести молоко клиентам. Потом я должна буду мыть полы в лавке, а все остальное время драить бутылки, бидоны, банки.

Он объяснял и показывал, а я смотрела и крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться. Где ты, где ты, моя беленькая Снегурочка в пушистых варежках, в шапочке со стеклярусом? Где все? Где моя восторженная мама? Почему в том страшном, последнем разговоре с Сашей не заступилась, не отстояла, не заставила его платить за учение? Почему за те летние месяцы, пока я была в лагере, она так потускнела, отчего под глазами ее появились водянистые желтенькие отеки?

Хозяин внимательно посмотрел на меня и стал все объяснять заново. Видно, я показалась ему страшно бестолковой. Я сделала внимательное лицо.

– Да, да, мсье, я все прекрасно поняла.

Словно во сне я дала согласие работать в молочной лавке. Пришла в отель «Гортензия», стала собирать вещи. Мама металась по комнате, уговаривала, умоляла не уходить из дому. Я просто ненавидела ее тогда. Я должна была доставить себе хоть это удовольствие: «Вы хотели? Вы довольны? Вот вам моя карьера! Нате!»

Мама побежала следом за мной в лавку, но вытащить оттуда не смогла. Вид симпатичного и рассудительного хозяина успокоил ее. Он пообещал сделать из меня со временем вторую продавщицу, если я проявлю достаточное усердие. Мама ушла, глотая слезы.

О черных лестницах Парижа можно слагать оды и сочинять романы в духе Виктора Гюго. Эти лестницы, жутковатые и темные, с железными перилами, гулко отдают каждый шаг всему пролету. В многоэтажных домах на черных лестницах имеются лифты – узкие кабинки с решетками до половины.

Как не похожи эти кошачьи лазы на широкие парадные входы с зеркалами и полированным деревом! Черные лестницы – такая же непременная принадлежность всякого «приличного» дома, как и недремлющий цербер – консьержка.

Обычно она живет в комнатенке, расположенной в холле «чистого» входа. Дверь, ведущая к ней, всегда приоткрыта, верхняя ее часть застеклена. Уж она-то, консьержка, не пропустит разносчика, посыльного или рабочего. Обязательно встретит и завернет на черную лестницу.

Ранним утром, когда Великий город сладко спит, на задворках возле черного хода, возле традиционных «пубель» – железных жбанов для мусора, можно встретить самых страшных людей Парижа. Они вооружены специальными инструментами – мешком и палкой с железным крюком на конце. С помощью крюка эти люди роются в мусоре в надежде найти что-нибудь ценное. И находят. Все, что угодно. От случайно выброшенной серебряной ложки до умерщвленного младенца.

В начале своей карьеры я панически их боялась, лохматых, дурно пахнущих, в заскорузлой, потерявшей цвет одежде. Схоронившись за углом, ставила на тротуар, стараясь не звякнуть, бидоны, настороженно выглядывала, ждала, пока они не кончат потрошить пубельку и не перейдут в соседний двор.

Позже я поняла – эти несчастные люди сами всего боятся. Шороха, консьержки, мусорщиков, приезжающих чуть позже на грузовиках, ажанов. Проходя мимо, я встречалась с их взглядами. Из человеческих чувств в их глазах осталось одно – страх.

Спустя некоторое время они стали узнавать меня и даже здороваться. Осмелели, стоило мне один раз ответить на робкое приветствие.

Познакомилась я и с одним клошаром. Ну, как познакомилась! Просто он частенько попадался на моем пути. Привык, стал говорить комплименты, галантно относя руку в сторону.

– Мадмуазель, вы прелестны сегодня, как отблеск зари, которая разгорается над этим драконом.

Под «драконом» он, конечно, подразумевал Париж.

Клошар – не нищий. Клошар – это философия, это протест. Клошар не просит милостыню, он требует. Попробуй не дать – ого! Вослед презренному скряге полетит стрела, смоченная ядом и желчью. Лысый Фима однажды пренебрег требованием клошара и получил в спину при всем честном народе:

– Espеce de bille de billard!

Клошар ценит остроумие в других. Было это незадолго до войны. Шла я по улице с одним человеком. Мой спутник был одет в приличный костюм, бежевый плащ сидел на нем превосходно. Нам повстречался клошар. Ни слова не говоря, клошар достал из грудного кармана пособие по безработице – «шомаж» – ткнул им в грудь моего знакомого, мол, видишь, бездельник, я безработный, поэтому ты должен немедленно помочь ближнему. Тот молча полез в карман и вытащил... такое же пособие по безработице. Минут пять они хлопали друг друга по плечам и ржали, а потом разошлись страшно довольные.

У моего клошара была козлиная бородка, пенсне и живописный пиджак с залатанными локтями. Брюки его не поддавались описанию. Он специально приходил так рано, чтобы полюбоваться на несчастных. Становился в позу и читал им мораль:

– Посмотрите на этих презренных скотов! – громко начинал он и призывал в свидетели меня, розовое небо и спящий Париж. – Смотрите все! Нет, чтобы честным трудом зарабатывать хлеб свой! Они роются в отбросах в надежде отыскать клад! Жалкие людишки! Трусы! Изгои!

На шум появлялся полицейский. Собиратели мусора мгновенно исчезали, словно растворялись в воздухе, а клошар, сняв потрепанную шляпу, раскланивался перед блюстителем порядка и уходил с гордо поднятой головой.

Русским часто приходилось сталкиваться с черными лестницами. Но никто не смирился перед ними. Зависти к поднимающимся по широким парадным пролетам тоже не было. Сердце бунтовало только против унижения.

Точно так же не заигрывали, не лебезили перед консьержками. Часто во вред себе. Ведь консьержка – парламентарий хозяина, от нее зависит – жить тебе в этом доме или не жить. Русских спасало одно. Самые остервенелые представительницы этого племени сидели в роскошных домах, где селиться нашему брату было не по карману.

Около трех месяцев проработала я в молочной лавке. Домой приходила в субботу и оставалась до воскресного полудня. Приходила довольная жизнью, веселая, небрежно оставляла на буфете часть заработка, любезно отвечала на Сашины вопросы.

Через три месяца мама взбунтовалась. Она набросилась на отчима с упреками, что он выжил меня из дома. Саша струсил, стал оправдываться и прибежал за мной в лавку. Хозяин огорчился, но против родительской власти поделать ничего не мог. Он честно рассчитался со мной, хоть я и нарушила контракт.

Надо сказать, относился он ко мне неплохо. Следил, чтобы никто не обижал, каждый день оставлял баночку йогурта, приговаривая:

– Маленький рост для женщины – это не так уж плохо, но вам, Натали, все-таки следует немного подрасти.

Дома было тихо. Машинка стояла закрытая, никто на ней не строчил. Мама казалась больной. Непонятно было, в чем заключалась ее болезнь. Она не жаловалась, не глотала пилюли. Весь день лежала лицом к стене и на все мои домогательства коротко отвечала «нет».

– Мамочка, у тебя что-нибудь болит?

– Нет.

– Хочешь, пойдем, пройдемся?

– Нет.

– А хочешь, я сбегаю в лавку, куплю чего-нибудь вкусненького?

– Нет.

Перепуганная, я отправилась к тете Ляле. Тетка уже месяц, как съехала со старой большой квартиры и поселилась в более скромной на Порт Сен Клу. Я пристала к ней:

– Что с мамой?

Странно, к маминому состоянию она отнеслась, как мне показалось, даже с пренебрежением. Отводя глаза, казенно твердила о полном отсутствии малейшего повода для беспокойства. Со здоровьем у мамы все в порядке, просто напала хандра, а противиться хандре не в силах – слаба. И тетушка нарочно стремилась перевести разговор. Расспрашивала о делах, выведывала мои планы. Я гнула свое. Тогда она рассердилась:

– Да ну тебя, Наталья, в самом деле! Да было бы что серьезное, я бы вот так сидела и точила с тобою лясы?

Я немного успокоилась. Поговорили о моих делах, потом, спохватившись, тетя Ляля сообщила потрясающую новость. Дядя Костя решил жениться. Мы всесторонне обсудили этот вопрос, и намерение дядино одобрили. Сколько можно жить бобылем! А Марина уже большая, все поймет.

– Но вот как будет с бабушкой? – спросила я.

– А маму я заберу к себе, – ответила тетка.

Я почувствовала ее скрытую неприязнь к будущей жене брата и стала более подробно выспрашивать про эту Валентину Валерьяновну.

– Что тебе сказать, – задумалась тетя Ляля, – она портниха, очень хорошая. Работает у Одинцовой в швейной мастерской и дома подрабатывает. Недавно разыскала младшего брата и выписала к себе из Болгарии, кажется. Она и ее муж (он умер давно) жили с нами на Антигоне.

Я порылась в памяти, но никаких следов ни Валентины Валерьяновны, ни мужа ее там не было.

Тут появился из соседней комнаты Петя, возвратилась из лицея Татка, и о предстоящей свадьбе я больше ничего не узнала.

Татка потащила меня в свою комнату, тормошила, обнимала, прижималась личиком и не уставала повторять:

– Как я по тебе соскучилась!

Петя ходил вокруг нас, все рассказывал про какого-то нового приятеля.

– Я тебя обязательно с ним познакомлю.

Я отмахивалась. Примерно через полчаса в комнату вошла озабоченная тетя Ляля, стала рыться в аптечке, звенеть пузырьками и ампулами. Мне сухо сказала:

– Позвонил Саша, просил приехать.

Я всполошилась:

– Маме плохо!

– Знаешь, – сказала тетя Ляля и отвела глаза в сторону, – будет лучше, если ты останешься у нас. Понадобишься дома – я позвоню. Тогда приедешь.

Я запротестовала, кинулась одеваться, но тетка осталась непреклонной.

– Я сказала, сиди здесь, значит сиди здесь. Все.

Она ушла, а я долгих два часа не находила себе места. Они окутали мамину болезнь тайной! Мерещились ужасы – туберкулез или что-то в этом духе. Тата развлекала меня, как могла, да только плохо у нее получалось.

Вернулась тетя Ляля, привезла записку от Саши. Он писал: «Наталья, очень тебя прошу, поживи у Ляли, она согласна. Домой приезжать не надо, с мамой ничего страшного нет, но будет лучше, если ты несколько дней проведешь на Порт Сен Клу».

Что за чертовщина! Тетя Ляля все время была недовольна, отвечала невразумительно, потом не выдержала и раскричалась:

– Хандра у нее! Хандра, ясно или нет? Будешь сидеть у нас, пока она не соизволит справиться со своим настроением. Не хватало, чтобы она еще и тебя принялась мучить!

Вон оно что. Они боялись, как бы мамина хандра на меня не перекинулась. Я сказала тетке:

– Ляля, ты на маму сердишься. За что?

– Пусть не распускается! Ишь, впала в черную меланхолию! Будто другим легче. Будто другие живут в раю.

Если бы она беспокоилась, намекала на пошатнувшееся мамино здоровье, я бы не осталась ни минуты. Но она явно злилась, бурчала под нос: «Тоска у нее, видите ли, затосковала». Хлопала дверцами буфета, накричала на Петю, что он три часа сидит в ванной, а она не может помыть руки, хотя Петя зашел туда пять минут назад. Чем больше она буянила, тем ровнее стучало мое сердце. На людей по-настоящему больных так не сердятся. Я решила подчиниться Сашиному распоряжению, лишь бы никого не гневить. В результате провела у них целую неделю.

С братом и сестрой мы как бы заново обрели друг друга. Нежно целовались с Таткой. Потом я рассказала им про свою работу в молочной лавке, и Татка смотрела на меня с ужасом. Петя – боже мой, да он стал совсем взрослый, усы вон пробились, – слушал, щурился:

– Эх, Наташа, скоро нас всех это ждет.

– Вот такая же лавка? – широко раскрывала глаза Тата.

– Да, что-нибудь в этом роде.

Улучив момент, он шепнул:

– Только честно скажи. Ты в лавку назло пошла?

– Ага! – неизвестно чему радуясь, ответила я.

Было приятно, что он по-прежнему лучше всех понимает меня и сочувствует. И в отношениях с сестрой у него появилась нежность. Татка тоже смотрела на брата любовно, а когда тетя Ляля позвала его зачем-то в другую комнату, спросила:

– Правда, Петенька стал очень милый? И на француза похож, ты не находишь?

Чтобы не огорчать ее, я подтвердила:

– Да-да, верно, я сразу это заметила.

Поздно вечером, когда тетя Ляля, уходя спать, крикнула, чтобы мы не засиживались, разговор зашел о Фиме.

– Знаешь, – признался Петя, – мне его не хватает.

– И мне, – вставила Татка, – обидно очень. То «любите его, любите, он вам второй отец», то вдруг – бац, и разъехались.

– Не суди, Тата, – строго прервал Петя, – это их жизнь, их отношения.

Глубокой ночью мы улеглись с Таткой в одной кровати, как когда-то в детстве, в монастыре. Закинув руки за голову, Татка говорила:

– Я придумала, Наташа, я никогда не выйду замуж за русского. Я не смогу жить в бедности. А русские все бедные.

Я смеялась, обнимала ее, говорила, что в тринадцать лет рано думать о замужестве, но она серьезно вздыхала:

– Рано-то рано, а все же надо готовиться. Только ты не думай, что я из выгоды. Нет. Я только лавки боюсь. И ты не ходи больше на такую работу.

В эти дни я познакомилась с будущей женой дяди Кости. Валентина Валерьяновна гладко зачесывала волосы, навертев на затылке кулек. Косметикой не пользовалась принципиально.

А подкраситься ей бы не мешало. Подчернить бровки, припудрить краснеющий от малейшего волнения носик. Неяркие губы тоже не проиграли бы от губной помады.

Из наших разговоров Валентина Валерьяновна поняла, что я сижу без работы, и стала бросать на меня испытующие взгляды. И вдруг пообещала устроить в мастерскую Одинцовой ученицей. Я стала благодарить, но она наклонила голову и подняла ладонь:

– Пока ничего не обещаю. Спасибо скажешь, когда уладим дело.

Жилось у тети Ляли приятно и легко, но устраиваться на работу было просто необходимо. И как только Валентина Валерьяновна через два дня позвонила, я сразу поехала в мастерскую знакомиться с хозяйкой.

Условия оказались не ахти. За период ученичества мне не полагалось никакой платы, а продлиться этот период мог сколько угодно.

– Зато, Наташа, вы получите хорошее ремесло, а это главное, – сказала хозяйка мастерской Одинцова.

Я не стала возражать.

После визита в мастерскую прямым ходом отправилась домой. Дома было тихо, мирно. Мама сидела за машинкой и строчила рубашки, под салфеткой отдыхали румяные пироги. Мама встретила ласково.

– Нагостилась у Ляли? – погладила она мои волосы.

– Прошла твоя хандра? – прижалась я к ней.

– Прошла. И ты больше не напоминай об этом. Садись, покушай, смотри, какие чудные.

И положила на тарелку кусок пирога с клубничным вареньем.

– Куда, куда столько! – отмахивалась я.

Вечером приехал с работы Саша. Мы обсудили мою новую работу. Пришли к заключению, что ремесло получить – вещь полезная. Саша ввернул про мои выкрутасы, мол, из дому меня никто никогда не выживал, а с деньгами, пока идет обучение, можно и подождать. У меня хватило ума не перечить. Наутро я отправилась учиться на портниху.

Но учить, как я поняла, никто никого не собирался.

– Наташа, выдерни наметку!

– Наташа, сбегай в лавку за круасанами!

– Наташа, вдень в иголку нитку!

– Наташа, нагрей утюг!

Целый день – Наташа туда, Наташа сюда, а проку никакого. Саша начал ворчать:

– Что это за учеба такая?

По штату в мастерской была должность – курсьерка. Девушка, исполнявшая эту работу, неожиданно вышла замуж и уехала, оставив мастерскую на произвол судьбы. Ее проводили с поцелуями и пожеланиями всех благ, а я стала думать.

Курсьерка – это не девочка на побегушках. Это рангом выше. Курсьерка отвозит клиентам готовые платья, ходит по магазинам – набирает образцы материй. Словом, курсирует.

Думала я, думала и, набравшись храбрости, отправилась к Одинцовой. Проситься на освободившееся место.

– Наташа, – удивилась хозяйка, – ты же хотела учиться шить, а совмещать одно с другим невозможно.

Хотела я сказать: «Хорошенькая у вас учеба», – но промолчала.

– Мне нужен постоянный заработок, – сказала я.

Одинцовой было решительно все равно, научусь я шить или нет, – курсьерка требовалась позарез. Меня взяли на это место.

Вечером, после работы, я пошла без цели бродить по Парижу. Домой почему-то не хотелось.

Темнело, зажигались фонари. С деревьев в полном безветрии падали на тротуар последние пожухлые листья. Иногда фонари расплывались в глазах, от ламп во все стороны начинали ползти дрожащие лучи. Тогда я со злостью вытирала набежавшие слезы, и фонари становились обычными фонарями, без всяких дополнительных сияний. Они спокойно висели на чугунных столбах с завитушками. Я шла вдоль Сены, почти уснувшей, с редкими огнями на неподвижно стоящих баржах. Черную воду до самого дна протыкали золотые копья – отражения этих огней. В небе вспыхивала реклама на Эйфелевой башне. Сначала появлялись звезды и концентрические круги из разноцветных лампочек, на секунду все пропадало, потом снова во всю длину огромными замысловатыми буквами вспыхивало: «Ситроэн».

Я шла в сторону Шан де Марс. Мостовые казались влажными, словно прошел дождь. Но это только казалось. Так бывает в Париже. Ты думаешь, что прошел дождь, а на самом деле никакого дождя не было.

Теперь я целыми днями моталась по городу. То пешком, то на метро. Дюбо-Дюбон-Дюбоне реклама вина – бежало навстречу по туннелям, черными буквами на желтом.

Надо было успеть в Большие магазины, к поставщикам, а во второй половине дня разнести готовые платья клиенткам. Хорошо, весь декабрь стояла теплая погода.

Часто приходилось ездить из одного конца Парижа в другой. И никуда я не ушла от черных лестниц. Я носила теперь не тяжелые пятилитровые бидоны с молоком, а легкие картонки, но и с картонками консьержки все равно заворачивали, не пускали с парадного.

Поднявшись по черной лестнице, я попадала в кухню. Встречала горничная, вела в комнаты. Там ждали или чаевые, или капризы, уж как придется.

За покупками по магазинам, к поставщикам я бегала без всяких душевных переживаний. Униженной и несчастной делали меня хождения по богатым кварталам и смиренное ожидание чаевых. Запомнился один случай. Хозяйка, упаковывая платье, наказывала:

– Смотри, Наташа, это самая богатая наша клиентка, будь с нею любезна. Если платье понравится, жди хорошие чаевые.

Я отправилась в путь, размечтавшись о хороших чаевых. Черт с ним, пройдем через это, зато приглянувшиеся черные туфли с пуговками станут моими. Старые, разбитые на булыжниках, уже никуда не годились. Чаевые были важным подспорьем к основному заработку в пятьдесят франков.

Неи – фешенебельный квартал далеко за городом. В пригороде, считай. Он застроен важными, молчаливыми особняками и виллами, все они на одно лицо, все свысока взирают на чужаков натертыми до блеска равнодушными окнами.

Горничная в наколке провела в комнаты и попросила подождать. Я присела на край полированного, с мягким сиденьем стула. Роскошные диваны и кресла вдоль стен пучились от самодовольства, над ними висели картины, изображающие летящих через барьеры лошадей и вцепившихся в них разноцветными клещиками жокеев. Мерно ходил туда-сюда маятник часов в высоком футляре черного дерева. Прошло полчаса. А я-то мечтала забежать сегодня на Монпарнас! Сидела с прямой спиной, тревожно поглядывая на стрелки. Прошло еще полчаса.

Наконец она явилась. Сморщенная обезьянка в роскошном пеньюаре, вся в ожерельях, цепочках и серьгах. Ни привета, ни здрасьте. Молча ждала, пока я разверну платье, молча позволила горничной одеть себя. Стала вертеться перед зеркалом и критиковать работу. Там подернуто, там морщит, там вытачка не на месте.

Недостатков в платье не было. Она сама была один сплошной недостаток. Она сняла платье.

– Софи, повесьте в шкаф.

И вышла из комнаты, словно меня не было. Плакали мои чаевые, да и поздно было идти на Монпарнас.

На улице было совсем темно. И ни единой живой души кругом. Одни особняки среди ухоженных деревьев. Я летела по мостовой, злющая, как черт. А тут еще дождь зарядил! И вдруг стало смешно. Да пропади она пропадом, эта старая ведьма в жемчугах! А мы еще поживем! Я-то молода. И этот дождь как раз кстати.

Я плотнее запахнула пальто, зашагала смелей по тротуару, чувствуя ток крови в каждой жилочке, упругость в ногах. Неизвестно с чего вдруг нахлынула радость. Дождь хлестал, туфли промокли. Я прыгала через лужи и пела:

Поживем, поживем,

Поживем еще немного!

Поживем, поживем,

Мы прекрасно поживем!

16

Дядина свадьба.– Переезд.– Мы еще дети.–

Мамины видения

В декабре состоялась скромная дядина свадьба. Событие отметили праздничным ужином, молодых поздравляли, Саша громко (что было на него совершенно не похоже) кричал «горько». Он произвел дядю Костю в генералы. Это было не по правилам: из капитанов сразу в генералы, и все смеялись. Дядя Костя махнул рукой.

– Генерал так генерал – все едино.

А дядечка наш за эти годы крепко сдал. Сила его ушла. Вряд ли бы он теперь смог согнуть и разогнуть кочергу.

После десерта взрослые заговорили о чем-то своем, я улучила момент и встала из-за стола. Следом за мной побежали Татка и Марина. Мы ушли в Маринину комнату. Татка потребовала показать новые платья. Марина разложила их на кровати и робко сказала:

– Это Валентина Валерьяновна так хорошо шьет.

Татка щупала материю, прикидывала платья на себя, потом ткнула в Маринку пальцем.

– Смотри, она к тебе подлизывается!

Я возмутилась.

– Зачем ты так говоришь! Ты же ее совершенно не знаешь. Жить не тебе с ней, а Марине. Правда?

Марина молча собрала обновы.

Поздно вечером, когда немногочисленные гости разошлись и остались только свои, заговорили о переезде. В Бианкуре можно было снять недорогие, вполне приличные квартиры. Дядя Костя был полностью согласен с таким решением:

– Довольно, довольно жить в разных концах Парижа. Поселимся рядом, станем помогать друг другу.

Видимо, неловко ему было из-за бабушки, из-за молчаливого согласия остальных на ее переезд к тете Ляле. Сама бабушка рассуждала мудро, всех успокаивала:

– Не тревожьтесь понапрасну. Поживу у Ляли, а Костенька и Валентина Валерьяновна пусть пока устраиваются. Там видно будет.

И все притягивала к себе Марину. За руку брала, оглаживала, заглядывала в серьезные внучкины глаза.

Через неделю состоялось великое переселение народов. Было много хлопот и волнений. Мы все стали жить в Бианкуре, на Жан-Жорес, неподалеку от станции метро. Дядя Костя с женой и Мариной за два квартала от нас, а мы с мамой и Сашей и тетей Лялей – в соседних домах, белых, семиэтажных, с многочисленными подъездами. Наши одинаковые, как близнецы, корпуса разделял неширокий пассаж, засаженный высоченными платанами. Летом они заслоняли от нас окна теткиной квартиры на втором этаже, видимые из маминой комнаты. Остальные окна выходили на улицу. Теперь у нас была отдельная кухня и, к великому всеобщему счастью, – ванная. Прикупили мебель, обустроились и стали жить. Саша попеременно работал то днем, то ночью, мама строчила рубашки и наволочки, я курсировала. Втянулась, привыкла, и уже казалось, так было всегда. Домашние разговоры, стоило собраться втроем, велись вокруг безработицы, ползущей дороговизны. А еще Саша любил рассказывать про своих пассажиров и изображать их в лицах. Мама потешалась, а мне его злые вышучивания были неприятны. Да и бесталанно он это делал.

По четвергам и воскресеньям я неизменно ходила на Монпарнас. Кружок «Радость» процветал, а вот театральное дело заглохло. Жизнь засасывала то одного, то другого артиста, либо денег на постановку не хватало, либо никак не могли собраться в полном составе. Мама сердилась, нервничала, потом махнула рукой и засела в новой квартире.

Вечерами, если Саша бывал дома, я большей частью торчала у тетки. Здесь был наш клуб. Будь нам по шесть лет, поиграли бы в Страшного Турка или Ноев ковчег, но от всего этого остались одни воспоминания.

Иной раз выгоняли Петьку и устраивали девичник. Подводили брови, румянились, раз за разом укорачивали Маринину косу. Она мечтала подстричься совсем коротко, а дядя Костя категорически возражал.

Почему-то не у нас дома, а у тети Ляли хранились мамины театральные украшения. Мы рылись в старом облезлом чемодане, надевали на себя фальшивые драгоценности – жемчуга, изумруды, рубины. Приходила тетя Ляля, критически разглядывала разряженных «принцесс», фыркала:

– Делать вам, девки, больше нечего.

Нам и вправду нечего было делать.

А то, наоборот, звали Петю и затевали такое, от чего бабушка приходила в тихий ужас и воздевала руки:

– Олухи царя небесного!

А мы, хохоча и повизгивая, уговаривались обойти всю трехкомнатную квартиру, но только так, чтобы ни разу не коснуться ногой пола. Пробирались по кроватям, подтягивались и ехали на дверях, взгромождались на комод, с комода прыгали на диван. Татка сдавалась первой. Изнемогая от хохота, садилась, поджав ноги, на какой-нибудь стул и орала:

– Ой, не могу больше, не могу, не могу – умру!

А ловкая и гибкая Маринка, закусив губу, усердно шла к заветной цели – к уборной, где полагалось встать на унитаз и дернуть за цепочку. Шум сливаемой воды означал торжественный конец путешествия.

Потеряв терпение, тетка выгоняла нас в кино, на вечерний сеанс. Хихикая и толкаясь, мы выбегали на бульвар с его широкой проезжей частью, деревьями вдоль тротуаров, сразу становились солидными, взрослыми, чинно шли до первого перекрестка, где находился кинотеатр.

Но если Саша уезжал в ночь, я оставалась дома, и мы засиживались с мамой, пока край неба над городом не начинал зеленеть, а мама пугаться и торопливо укладывать меня спать.

В этих незабываемых ночных бдениях говорили о чем угодно, только не о театре. Мы, не сговариваясь, сожгли мечту, погребли ее под толстым слоем серого пепла. Занавес опустился и скрыл маленькую далекую сцену на улице де Тревиз.

Мы не говорили о будущем. Его не было. Мы уносились в давнее, прошедшее. Из прошлого выветрились уже и злоба, и смута, остались печаль и любовь.

Иногда мама пыталась смягчить мою обиду на отчима. Уверяла, что не будь с нами Саши, нам жилось бы гораздо трудней. Я не пыталась с ней спорить. Саша был предан маме беззаветно. Но разговор о нем я старалась как можно быстрее закончить. Я не хотела о нем говорить. Он был дан в мужья маме, но мне отцом стать не смог. Я его ни любила, ни ненавидела. Он был мне безразличен с его стриженной ежиком головой и отрицательным отношением к красному цвету.

Но чаще мама улетала мечтой в страны дальние, чудные. Глаза ее становились отрешенными, с губ слетали странные названия городов. Они звучали, словно магические заклинания. То были сказки о тридесятом царстве. То казалось совершенно неправдоподобно, чтобы человек мог жить в Одессе, Казани, Ташкенте, Верном... Но дедушка был военным, им доводилось много странствовать. Мама рассказывала:

– Плохо помню Верный. Было сильное землетрясение. Все ходили смотреть трещину в земле далеко за городом. А вот дом хорошо помню. В гостиной у нас стоял круглый стол, а над ним висела лампа с зеленым фарфоровым абажуром. Все любили эту лампу. Но однажды по неизвестной причине лампа упала на стол, и абажур разбился. Твоя бабушка расстроилась и сказала: «Все. Теперь жди нового переезда!» И дедушку вскоре перевели в Ташкент.

– А в Ташкенте?

– В Ташкенте жили около шести лет. Нас водили в гимназию обязательно по теневой стороне улицы, чтобы не хватил солнечный удар. Так там было жарко даже в мае. А деревья в Ташкенте роскошные. И, знаешь, там тоже растут платаны. Только их называют по-другому. Забыла – как. А еще, помню, ездили с визитом к генерал-губернатору. Это было далеко за городом. Там был большой дом, прохладный зал полуовалом. А с левой стороны – лесенка на мансарду. Мы поднимались и играли там с тремя маленькими девочками. Забавно, но их тоже звали Вера, Надежда, Любовь. Мода такая, что ли, была на эти имена?

Мама умолкала, погружаясь в свои видения. Я тормошила ее:

– А дальше?

– Дальше пора спать. Тебе вставать рано.

– Нет, не пора, не пора. Ты мне еще про Казань, про Гельсингфорс расскажи!

Тогда мама всплескивала руками, возмущалась:

– Наташка, побойся Бога! Я тебе все это тысячу раз рассказывала.

– Нет, еще, еще!

– Как маленькая, честное слово... А вот я тебе расскажу...

И рассказывала, как в Казани у нее ни с того ни с сего разболелась нога. Не было ни ушиба, ни вывиха, но она не могла ходить. Доктора разводили руками, родные сходили с ума и боялись, как бы дочь не осталась хроменькой. Но пришла к ним нищенка. Маленькая, чистенькая старушка. Бабушка подала ей милостыню, накормила. Мама как раз, цепляясь за стенку, пришла на кухню, где сидела эта нищенка. Та внимательно поглядела на хромоножку, позвала, усадила рядом и пошептала над больной ногой. Бабушке она дала ладанку с молитвой, обращенной к святому Серафиму Саровскому. Наказала, чтобы ладанку эту девочка непременно носила на груди, и ушла. На следующий день боль совершенно утихла.

С тех пор мама считала Серафима Саровского своим покровителем, хоть сильно набожной не была и в церковь ходила редко.

Рассказывая, мама обязательно должна была что-то делать. Вязала или принималась вдруг вытирать невидимую пыль с многочисленных фотографий в рамках на стенах.

Был на одной такой фотографии дедушка в генеральской форме, в орденах. Он смотрел на нас спокойными, очень светлыми глазами. Была фотография тети Веры в «Трех сестрах» с Качаловым. Была бабушка, еще девушкой снятая на дагерротип, в платье с буфами. На другой стене висела дедушкина шашка в ножнах черной кожи, перехваченных медными скобками. В углу помещалась икона в серебряной ризе, неизвестно как сохранившаяся в бесконечных переездах. Протирая серебро, мама целовала икону, подолгу задерживала в руках.

Часто я говорила маме:

– Вот ты заперлась в четырех стенах, никуда, кроме тети Ляли, не ходишь, ни с кем не встречаешься.

Вглядываясь в чей-нибудь портрет, мама отвечала:

– Мне и здесь хорошо. Здесь у меня маленькая Россия. А там, – безнадежно махала в сторону окна, – там одни французы.

– Не любишь их?

– Нет, почему же? Они очень милые. Но они – это они. А мы другие. И ты меня не тревожь. Здесь у меня,– обводила глазами комнату, – тишина. А больше ничего и не надо.

Я начинала злиться:

– Но так же можно с ума сойти! Дом, рубашки, Достоевский. «Бесы» твои!

Я пробовала однажды читать этот роман — показался скучным. Бросила на десятой странице. Зато мама «Бесов» внимательнейшим образом изучала, штудировала.

Она по-прежнему искала ответ на вопрос, почему мы оказались изгнанными из России и сидим на окраине ненавистного Парижа. В Париже все раздражало маму. Даже архитектура, даже Сена, забранная в гранит. Несчастным химерам на Нотр-Дам и тем от нее доставалось. Она уверяла, что изваять таких чудищ могли только люди с горячечным воображением. Французский язык, «ненастоящий, игрушечный», существовал специально, чтобы вогнать ее в могилу. Убедить, что она не права, было так же невозможно, как заставить Сену потечь вспять или предложить всем французам начать изъясняться по-китайски.

Со временем в причинах нашей катастрофы мама разобралась и вывела следующую теорию. В бедствиях России виновной, по ее мнению, была интеллигенция. Она недостаточно любила НАРОД и позволила довести его до полного отчаяния.

Мамина интеллигенция представлялась мне портретом Менделеева с бородой, а НАРОД вползал в сознание темной мохнатой массой. Мужики в армяках и лаптях и раскисшие бабы в платочках.

Когда на Монпарнасе кто-то говорил: «Пойдемте скорее, народ собрался, нас ждут», – это было понятно. А эти, мамины... НАРОД. Кто такие?

Главная вина интеллигенции заключалась в том, что она не сумела предотвратить появление БЕСОВ. Бесы внезапно, как им и положено, выскочили перед НАРОДОМ, прельстили, соблазнили – НАРОД схватился за топоры и вилы. А нам, бежавшей за границу интеллигенции, предстоит теперь казнь и расплата, а России суждено погибнуть.

Словно ведьма в «Макбете», мама замешивала зелье в гибельном котле. Тонули там города с чудными названиями, проваливались купола церквей, исчезали засасываемые в трясину люди. Она словно видела это и видение свое передавала мне.

– Мама, – бралась я за начинавшую болеть голову,– зачем ты ужасы такие рассказываешь!

– Да, да, – спохватывалась она, – ты маленькая еще, ты ничего не понимаешь. Но посмотри, посмотри, он знал, знал! Здесь все про это написано.

Хватала том Достоевского, судорожно листала, отыскивая потрясшие ее строки, а я ругала про себя Фиму. Это он показал ей когда-то на Вилла Сомейе этот роман. Не обращая внимания на мои протесты, она начинала читать:

– «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом... Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство». Понимаешь?

– Нет.

– Да как же не понимаешь! Они там, в России, строят равенство. А равенства как раз и не может быть. Все люди разные! Слушай дальше. «Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, ни братства».

Я бросалась к ней, пыталась отнять книгу. Она защищалась отведенным локтем и продолжала читать страшные слова:

– «Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования уже есть жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве». Вот! Вот! Слышишь? В младенчестве!

Мама отбрасывала на кровать книгу корешком вверх, пустыми глазами смотрела в пространство. Я спрашивала:

– Ну и что?

Она не двигалась, не моргала.

– Все так и есть. И в этом гибель России. Без гениев...

Я выбиралась из кресла, подходила к ней, обнимала окаменевшие плечи. Она накрывала мою руку ладонью и продолжала, не имея силы остановиться:

– Он не понимает, не понимает...

– Кто?

– Саша. Он верит в переворот. Тогда все вернется на круги своя. Но это невозможно. Там теперь все другое. Там все развращены, там все разрушено. И никакая нищая старушка не придет зашептать больному ребенку ножку. И милостыню ей никто не подаст, и никто не захочет приютить ее. Даже если переворот. Восстановить, как было, некому. Погасли в младенчестве.

Вскрикнув, как от боли, она бежала в кухню, лила в стакан ледяную воду, запрокинув голову, пила, словно хотела потушить сжигавший ее пожар. Возвращалась сникшая, постаревшая и начинала раскаиваться.

– Ох, зачем я все это тебе говорю. Ты не слушай. Я, наверное, схожу с ума. Тебе все это ни к чему. Ты даже не понимаешь. Ты лучше иди по другой стезе. Выходи замуж за француза. И пусть дети твои никогда не вспомнят о несчастной России, пусть они живут, не отравленные ничем русским.

О, тут уж я протестовала:

– Да никогда в жизни!

Тогда мама бросала на меня лукавый взгляд, начинала хохотать, тыча пальцем:

– Русская! Черт побери, русская! Неискоренимо...

Позже я выписала из Достоевского потрясшие маму строки и показала на Монпарнасе профессору Ильину. Он посмотрел, сказал:

– А-а, шигалевщина. Не забивайте себе этим голову, милая барышня. Это воспаленный бред Федор Михалыча. Русский народ ко всем этим ужасам не склонен.

Я послушалась. Листочек тот сунула в тетрадку со стихами, так он там и остался.

17

Узнаю правду

Декабрь кончался. Похолодало. Несколько раз выпадал тончайшим слоем снежок и сейчас же таял. Париж нарядился к Рождеству и Новому году. Засверкали витрины, заскакало повсюду разноцветное электричество. Мама купила коробку елочных игрушек, взялась за генеральную уборку, хоть в нашем доме и без того все сияло.

Накануне Рождества, в последнее воскресенье, я собралась на Монпарнас, а перед уходом мама попросила меня сбегать в лавку.

– Да, и купи бутылку вина. Две! – крикнула мне вслед.

Я подумала, что вечером придут гости, и в точности выполнила поручение. Принесла из лавки полную сумку. Мы разгрузили ее.

– А это спрячем подальше, – приняла мама бутылки с вином и шаловливо погрозила, – смотри, Саше не говори, пусть это будет наш маленький секрет.

Нет, в гости она никого не ждала, просто решила, видно, сделать ему сюрприз по какому-то случаю. Я поцеловала маму и отправилась на Монпарнас.

В тот день в нашем большом особняке царили шум и веселье. Готовились к елке, золотили орехи, привязывали к конфетам в красивых бумажках петельки, носились из комнаты в комнату с ворохом бумажных цепей, разбирали коробки с игрушками. Вечером все побежали танцевать под граммофон.

Мальчики уже приглашали нас. На меня поглядывал некий Толя Залесский. Пусть он мне не очень нравился, длинношеий, но танцевала я с ним охотно. А вот ради Нины Уваровой на Монпарнас стал приходить Славик Понаровский, взрослый парень, интересный, но страшно болтливый. Всем было ясно, что Нинкины планы выйти замуж и народить кучу детей вот-вот осуществятся.

В толчее, за общим весельем и предпраздничными разговорами, я потеряла представление о времени и только к одиннадцати часам добралась домой.

Поднялась на второй этаж, достала ключ, открыла, вошла. Странно, в квартире было почти темно. Только неверное сияние, словно там горела одинокая свеча, виднелось сквозь щелку в маминой двери. И еще я услыхала тихий, назойливый стук.

Сама не зная почему, я не стала зажигать свет и никак не могла нащупать крючок, чтобы повесить пальто. Так и не повесила. Оно мягко упало на пол. На цыпочках я приблизилась к маминой двери, открыла.

В комнате и впрямь горела свеча, уже наполовину оплывшая, вставленная в бронзовый подсвечник с тремя атлантами. Теткин подарок на новоселье. Я вошла и сразу стала, прижавшись к стене. На столе, освещенные свечкой, стояли две купленные днем бутылки. Одна совсем пустая, вторая начатая. Валялась опрокинутая рюмка, лиловело винное пятно на белой скатерти.

Заслонившись ладонью от свечи, мама сидела в придвинутом к столу кресле. Сидела, неловко развалясь, вытянув ноги. Она размеренно стучала носком по ножке стоящей рядом кровати, отчего происходил этот тупой, до смерти напугавший меня стук.

Видно, она почувствовала мое присутствие и отняла ладонь. Нет, это была не она! Спутавшиеся волосы окружали красное лицо, чужое, одутловатое, залитое слезами. Слезы градом текли по щекам, но она не всхлипывала, как это бывает, когда плачут. На миг в этой распухшей маске мелькнул мамин взгляд и погас. Значит, это все-таки была она. Но она была просто ужасна.

Как всегда, когда со мной случается что-то неожиданное, я окаменела, перестала что-либо чувствовать. Я зажгла свет.

– Ай, зачем! – вскрикнула мама и сморщилась, как от боли.

Она подобрала ногу, стук прекратился. Я подошла к столу, согнулась, оперлась на скатерть локтями и стала внимательно и испытующе смотреть на маму.

– Я в Россию хочу! – капризно и, словно обвиняя меня, сказала она.

Голос ее был натружен, как от долгого и безнадежного крика. Я отпрянула от стола. Нашла под подушкой носовой платок и стала вытирать ей лицо. Голова ее моталась по спинке кресла. Она с трудом выдавила еще три слова:

– О, как мне тяжело! – и сникла, повиснув у меня на руках.

У меня хватило ума понять, что говорить с нею бесполезно. Я стала приподнимать маму, силясь вытащить ее из кресла. Подняла, протащила два шага, и мы вместе повалились на кровать.

– Потерпи, потерпи, – бормотала я, – я раздену тебя, уложу. Будешь спать, спать.

Продела под нее руку, чтобы расстегнуть на платье крючки, и почувствовала, как она слегка приподнимается, чтобы помочь. Значит, она еще что-то соображала. Я расстегнула до пояса платье, стащила его через ноги, закинула маму на кровать, к стене. Открыв постель, перевернула обратно на простыни и укрыла.

– Спасибо, – выдавила она и провалилась в сон.

Я убрала бутылки, сменила скатерть, а ту, с пятном, замочила в холодной воде; выбросила окурки, открыла окно. Сильной волной пошел свежий воздух, на полкомнаты оттянуло занавеску парусом. Огонек свечи наклонился под ветром, затрепетал и погас. Стояла на холоде, смотрела на улицу, на редкие автомобили, на редких прохожих. Облетевшие ветки деревьев стыли в зимнем небе. Потом захлопнула окно.

Зачем, не знаю, но я взяла со стола подсвечник, нашла спички, снова зажгла свечу и побрела к себе. С порога обернулась на маму. Она спала. Как всегда, не слышно было ее дыхания. Я погасила электричество.

У себя зажигать свет не стала. Казалось, зажгу, он ослепит, я стану кричать от рези в глазах, как только что кричала мама.

Ни горя, ни страха, ни тревоги – ничего не было. Время от времени протягивала пальцы и снимала нагар с фитиля. Потом свеча догорела.

Не знаю, сколько прошло времени. Очнулась от яркого света. В дверях стоял отчим.

– Уже шесть часов? – спросила первое, что пришло в голову. Из ночных поездок он всегда возвращался в шесть.

Глядя, как он идет от двери ко мне, я пожалела, что не выбросила бутылки, а оставила их на виду в кухне. Их обязательно надо было выбросить, тогда бы он ни о чем не догадался. Через миг до меня дошла вся бесполезность этой мысли. Саша взял стул, сел напротив.

– Значит, и ты теперь знаешь.

Я не ответила, перевела дыхание. Потом спросила:

– Давно это началось?

– С лета. Ты была в лагере.

– А осенью, когда ты отослал меня к тете Ляле?

– Тогда тоже.

Я молчала. Он внимательно смотрел на меня. Вдруг я разобрала, какого цвета у него глаза. Не зеленые, как мне всегда казалось, а светло-карие. Он нагнулся и вдруг сильно сжал мои пальцы. Стало неловко, больно.

– Ты не должна осуждать маму, слышишь! – настойчиво, словно внушая, сказал он, глядя в мои зрачки, – не должна осуждать. Это болезнь. Это страшная, лютая болезнь. Мама не виновата. Вся наша жизнь, наша трижды проклятая жизнь... – он сморщился, лицо исказилось мукой, повел шеей, чтобы не зарыдать.

Большой, наполовину седой мужчина.

Я не отвечала. Смотрела на него и на всю оставшуюся жизнь уже знала: за эти несколько слов... навсегда... без упрека и сожаления, я простила ему все. А за стеной в соседней комнате спало то, что осталось от нашей мамы.

Он потребовал, чтобы я легла спать. Он вышел, пока я раздевалась, потом вернулся, сложил брошенные как попало, вещи, погасил свет. Пообещал утром позвонить в мастерскую и сказать, будто я заболела.

На следующий день в полдень мы сидели с ним на кухне и ели что-то холодное. Он уговаривал меня идти к тете Ляле, хотя бы на самые трудные дни.

– Зачем, Саша? – сказала я. – Я теперь все знаю, я буду тебе помогать. И зря вы от меня все скрывали.

– Наталья, Наталья, – качал он головой, – будет тяжело. Уходи к Ляле.

Но я настояла на своем.

Он стал ездить только на ночную работу. Так, сменяя друг друга, мы проходили через эти страшные дни. В квартире стоял непроветриваемый дух винного перегара. Мы были деловиты и озабочены. Через три дня, уходя, он сказал:

– Попробуй не давать ей вина. В крайнем случае. Если уж никак не получится.

Весь день в запахнутом кое-как халате, со свалявшейся, не заколотой косой, мама или сидела в кресле, или спала, завалившись к стене, и не говорила ни с отчимом, ни со мной. Проснувшись в сумерках, она бросилась что-то писать, рвала исписанные листы. Вечером стала просить вина. Я мотала головой.

– Нет, мама, нет. Нельзя.

Тогда мама, моя чудная, светлая мама, упала на колени, поползла, вцепилась в меня и стала молить:

– Светик мой! Радость! Одну! Только одну бутылочку! Это в последний раз! Одну и все! И все! Я брошу, брошу, клянусь тебе! Я кончу на этом!

Я опустилась рядом с нею, стала гладить, перебирать и укладывать ее спутанные, но все еще прекрасные волосы. Ее бил озноб, руки ходили ходуном. Я шептала, как ребенку:

– Нельзя, мамочка! Мамочка моя, роднуля, ты потерпи. Я так тебя прошу, так прошу...

Тогда она начала не рыдать, нет, она начала выть, как воет простреленная навылет собака. Она пыталась унять этот вой, закусив на запястье кожу. Я не выдержала. Я достала спрятанную бутылку.

А на другой день она проснулась с головной болью, долго плескалась в ванной, вышла бледная, как после тяжелой болезни, переоделась во все свежее и сама заговорила с нами.

– Потерпите, милые. Это пройдет. Я чувствую – пройдет. Я стану лечиться. Ляля уже все придумала. Она молодец, она требует, чтобы я лечилась. Я буду, буду лечиться. Нельзя же так, в самом деле.

Мы ходили вокруг нее, уговаривали лечь.

– Нет, нет, не хочу лежать. Мне уже хорошо. Вот только голова. Боже мой, как болит голова!

В тот день я спокойно ушла на работу и уже не звонила каждую минуту Саше. Черная полоса прошла. Вечером нас ждал вкусный ужин и красиво украшенная елка. Мы ругали маму, зачем она с головной болью все это делала, а она радостно повторяла, что ей хорошо. И голова прошла, и на душе спокойно, и все-все хорошо.

Словно ничего не случилось, мы говорили весь вечер о пустяках. Какие подарки подарим нашим на Рождество, и как будет славно – собраться всем вместе завтра, как в старые добрые времена.

Вечером, разбирая на ночь кровать, я нашла под подушкой письмо.

«Наташа, дорогая моя девочка! Мой бедный, несостоявшийся гений. Я подвергла тебя страшному испытанию, я истерзала тебя, я – грешная, преступная мать. Совесть моя вопит от ужаса. Что я с тобой сделала? Нет мне прощения, да я и не прошу его. Меня простить невозможно. Я сломала тебе жизнь. Завлекла, наобещала и бросила. И эти дюны! И пасмурный день на ветру. Сколько времени прошло – помню. Ах, если бы Бог смилостивился надо мной и отнял у меня память! Забыть, все забыть. И дюны».

Я ничего не могла понять. Читала, перечитывала. Я сразу сообразила, о каких дюнах она говорит. Я хорошо помнила часы, проведенные с нею в дюнах, летом в лагере близ Бордо. Но какое это могло иметь отношение ко всему, что происходило в нашем доме?

«Бедный мой ребенок. Я тешу себя надеждой на лечение. Сама не справлюсь, нет. Я слаба, я безвольна. У меня не хватит сил. Но клянусь тебе, клянусь самыми страшными клятвами...».

Так на полутора страницах.

Рука ее после запоя еще не обрела твердости, почерк был местами неразборчив, буквы лезли одна на одну. Она клялась, что это было в последний раз, и больше никогда в жизни не притронется она к проклятому зелью, которым заливала тоску, крик свой по загубленной жизни.

К концу письма она, видно, совсем устала. Слова слились, смысл утратился, она уже не дописывала, ломала фразы. Я так и не смогла понять, что значит «умиритир», что ли? Умереть или умиротворить? Скорее всего, умереть. Умиротворить ее уже ничто не могло.

Я спрятала письмо в бювар и сделала вид, будто ничего не получала. Видно, правильно поступила: мама ни словом, ни знаком не напомнила мне о нем.

Пишу сейчас эти строки, а передо мной лежит перевязанный выцветшей лентой пакет таких писем. Их около двадцати. Начиная с седьмого, в них невозможно разобрать ни единого слова.

Я никогда не пыталась расшифровать эти письма. Зачем? Иногда в минуты нахлынувших воспоминаний достаю альбом и разглядываю две наклеенные рядом фотографии. Такие фотографии делались для carte d’identitе. На одной даже видна печать, вдавленная в картон.

На первой снята женщина с тонкими чертами лица. Голова осенена пышной короной прически. Глаза печальные, чуть испуганные, но в самой глубине их таится нерастраченное еще любопытство к жизни. На второй – худенькая старушка, с опустившимися щеками, запавшим, безрадостным взором. Изреженные, кое-как зачесанные со лба волосы и согнутые, безвольные плечи. И первая и вторая фотографии изображают одного и того же человека. Мою мать – Надежду Дмитриевну Вороновскую.

Сфотографировавшись сразу после замужества в 1925 году для новых документов, она ушла от фотографа, не зная, что до второго такого посещения ей осталось пройти дорогу длиною всего в пятнадцать лет.

Не знала она, что успокоится на том самом кладбище в Бианкуре, на которое каждое утро смотрела из окна отеля «Гортензия», говоря:

– Здравствуйте, покойнички!

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

1

Велик и славен Париж! В голове его – Монмартр с белоснежной церковью Сакре-Кёр, на груди – серебряная перевязь – Сена. Сердце его – Лютец. Оплечь с запада– Триумфальная арка, с востока – Площадь Республики. Стальной жезл в деснице Парижа – Эйфелева башня.

Театры, музеи, рестораны. Мосты, дворцы, Нотр-Дам. Свирепый лик Марианны на Триумфальной арке над Площадью Звезды. «Вперед, дети отчизны!»

Дети отчизны бегут по Лекурб, по Севр, Риволи. Бегут по Сен-Жак, Монпарнасу, по Рошешуар – несть числа парижским улицам и бульварам. Едут в метро, поднимаются и опускаются в лифтах. Париж не только распластан на вытоптанной тысячелетиями равнине, но и вздыблен вверх рукотворными каменными громадами.

Дети отчизны приезжают и уезжают с Северного и Восточного вокзалов, с Лионского, Аустерлиц. Гуляют по Булонскому лесу, в парке Трокадеро. Работают на заводах Рено, Ситроэн. Пьют вино, едят задние лапки лягушек. Читают, считают, любят. Смеются, плачут, стреляют, догоняют. Острят, издеваются, дружат. Cловом одним – живут.

Спроси у них, что такое Париж, – замнутся, станут мечтательно разглядывать небеса.

– O, Paris... Paris – paname! 

Никто не знает, что такое Париж, тысячи раз запечатленный в толстых романах, воспетый в стихах и одах, тысячи раз рисованный акварелью и маслом, гравированный, снятый на фотографии. Собрать в гигантскую мозаику все картины, романы и фильмы – она не даст представления о великом городе.

– Paris – paname!

Особенно хорош он бывает ранней весной. Шум моторов, стук каблуков и легкомысленная французская речь начинают звучать по-особому звонко и весело. Свет и пятна тени от заслоняющих солнышко облаков, голубая дымка вдали, еще голые, но уже с пробудившимся жизненным током деревья. Умытые после зимы окна слепят отраженным солнцем, смеется проточная вода вдоль тротуаров. Суетливые воробьи слетают к ногам задремавшей возле лавки ломовой лошади. Всё радует, всё заставляет бежать быстрей вместе с толпой, где веселых лиц стало больше, а хмурые куда-то подевались, словно их никогда и не бывает на парижских улицах.

Роскошен Париж и летними теплыми вечерами. Заканчивается дневная духота, под темными каштанами начинает прогуливаться нарядная публика, а по витринам магазинов скакать разноцветное электричество, неяркое еще в зеленоватых сумерках.

В такие вечера славно стоять на берегу Сены, опершись на каменный парапет, хранящий уютное дневное тепло. Париж разрешает сибаритствовать – смотреть без дела на неведомо куда бегущую реку, на островерхие кровли противоположного берега, на закатное пожарище в окнах мансард.

И умереть с голоду, и застрелиться от отчаяния, и хохотать до упаду, и трястись над каждым сантимом, и швырять на ветер тысячи франков, и подвыпившему острослову бродить по улицам и задирать прохожих по случаю нового законопроекта – все позволяет Париж.

В Париже можно рядиться во что угодно, что позволяет карман покупать. Продавать, есть, пить, крутиться на каруселях или как белка в колесе. Все терпит, все прощает обожаемый французами город, вселенская столица, добрый, жестокий, крепко стоящий на каменном своем основании – Великий Город Париж.

Тешили ущемленное самолюбие, частенько говаривали наши: «Русский Париж, русский Париж!» Враки. Не было никогда и быть не могло русского Парижа. Не про нас кукарекал на заре задорный галльский петушок.

Париж милостиво разрешил, и русские поселились на его окраинах, кто в Бианкуре, кто в Медоне, кто в пятнадцатом аррондисмане, кто на Порт Сен Клу. Но доля была одна – иностранец, апатрид. Либо становись, как все приличные люди, французом. Но и это было не так-то просто – получить гражданство.

Насчитывалось в тридцатые годы несколько разновидностей русских во Франции. Первая – малочисленные верхи. Элита. Гордо и неприступно держались осколки рафинированного дворянства и бывшие высокопоставленные чины, хоть и их ничто не спасало от черной работы. Очаровательные русские княгинечки и графинечки плавно скользили на подиумах домов мод. А французам то лестно было, как же – контесс рюс.

Офицеры лихо крутили баранки парижских такси, сенаторы важно стояли в золоченых ливреях у зеркальных дверей ресторанов. И только единицы, только вовремя догадавшиеся держать капиталы в европейских банках были по-настоящему богаты. Остальные тешились в Дворянском собрании, встречались по вечерам и тихо толковали об утратах.

Вожди с самого начала обзавелись бессчетным количеством партий. Монархических, военных, кадетских, эсэровских. Российский общевоинский союз, Галлиполийский союз, Национально-трудовой союз, Казачья организация, младороссы – не счесть. У самой захудалой партии своя газета. У той – крохотный листочек, у той, как у порядочных людей, настоящая, в несколько разворотов. И все ненавидят друг друга. До низменной взаимной брани, до кулаков, до скрежета зубовного. Единственное, что объединяло, – антибольшевизм.

Другая разновидность русских во Франции – многочисленные низы. Безразличные к сваре лидеров, разрозненные, они спасались, кто как мог. То были русская интеллигенция, духовенство, казачество.

Казаки разбрелись потом по всей Франции. Кому повезло – стали фермерами, кому не повезло – батрачили. Кто имел божий дар, пел в знаменитых казачьих хорах.

Духовенство могло бы объединить и примирить всех, но и само не избежало раскола между сохраняющими верность Московской патриархии и сторонниками зарубежного митрополита Евлогия. Крещенные, венчанные и отпетые в одной церкви считались не крещенными, не венчанными и не отпетыми в другой. Фанатичные старухи подливали масла в огонь, злобствовали и шипели. Некуда было спрятаться от их всевидящих глазок-буравчиков на любом церковном дворе.

А интеллигенция и офицерство, за редким исключением, превратились в рабочий класс. Исполнилось, можно сказать, пожелание большевиков. Но странные это были рабочие. Под лозунгом, обращенным к пролетариям всех стран, они объединяться не стали. Уж не знаю, по скудности ли классового сознания или настоящие пролетарии их так и не приняли за своих.

Чтобы выжить и прокормить детей, они хватались за любую работу. Израбатывались, гробились, но не грубели. Напротив, с годами они становились почему-то все более наивными и экзальтированными, легко пугались смутных вестей, слухов, всему верили. На глаза их ничего не стоило вызвать слезы умиления и восторга. Многие не только простили матушке-России изгнание и зарубежную маету, но и жили с постоянным чувством вины перед взбунтовавшимся против них народом.

Они жили зыбкой надеждой, мечтой, что детям их, не ведающим языкового барьера, повезет больше. Они старели, гасли, умирали от странной болезни, не зарегистрированной в медицинских справочниках. Имя ей – ностальгия.

И была еще одна, никем не считанная, словно она и на свет никогда не рождалась, разновидность русских во Франции. То было мое, ни в чем не повинное поколение.

Это нас, притихших, испуганных, везли по разоренной России, все на юг да на юг. Это нас посадили в корабельные трюмы, где самые маленькие надрывались и умирали от крика. Это нас в начале крестного эмигрантского пути родители совали в монастыри и приюты, это нас им нечем было кормить.

Мы – не эмигранты! Мы не затевали революций! Мы никогда ни в кого не стреляли. Мы даже взрослыми с трудом отличали кадетов от эсэров. Равнодушная статистика забыла счесть нас, великое множество русских детей, ставших по воле красных, белых, синих, зеленых – и кто там еще был – скитальцами и апатридами. Ставших никем.

Мы были. Но кто возьмется нас сосчитать? В Константинополе маме выдали нансеновский паспорт, вписав меня только по имени. Один документ на два лица. А тете Ляле – на три. А были еще многодетные семьи. И когда я охватываю в памяти все виденное, сдается мне, что стариков, женщин и детей было куда больше самого многочисленного войска. Да взять хотя бы нашу семью. Три женщины, четверо детей и двое военных. Один, к тому же в отставке, умер почти сразу по прибытии в Турцию. Или в семье моего мужа: бабушка, пятеро детей и уже много позже разыскавший их отец, кадровый военный. И так почти со всеми, куда ни глянь, кого ни спроси.

Мы воспитывались в образованных семьях, хотя знаний наших родителей, их отточенной многогранной культуры уже не имели. Нахватавшись отовсюду понемногу, унаследовав от деда-прадеда кое-какие способности, мы в угаре юности слишком высоко занеслись, давая в чужой стране смешные детские зароки - не становиться кельнерами, таксистами и швейцарами.

Таксистами наши мальчики не стали. Они никогда не служили в царской армии, где обязательной была школа классного вождения. Так бы и пришла эта блажь в голову французам – обучать эмигрантов шоферскому делу!

Наши мальчики становились малярами, поварами, садовниками, мыли стекла в высотных зданиях, копали землю. Кем угодно становились, лишь бы прокормиться. Швейцарами – нет. Для этого у них не было импозантной внешности представительных, бородатых сенаторов.

Марина не стала художницей, Петя не стал инженером. Знания французского языка и природной смекалки хватило ему, чтобы стать коммивояжером. И даже он, долго работавший во французской фирме, не смог получить до войны французского гражданства. Ему отказали по причине... сильной худобы. Бедный Петя слишком быстро рос, не успел нарастить подкожный жирок, а для натурализации, как оказалось, это было просто необходимо. Звучит анекдотически, но это правда.

Ирина Арташевская не стала доктором. Вместе с Мариной она раскрашивала вздорные шелковые шарфики в маленькой мастерской русского предпринимателя. Нина Уварова всю бытность в Париже поднимала петли на шелковых чулках, Фатима выше курсьерки не поднялась. А я... кем только мне не довелось быть в эмиграции! Арпеткой, курсьеркой, статисткой в кино, шляпы шить научилась, была кельнершей, прислугой в частном доме. И петли на чулках поднимала, и шарфики красила – дело нехитрое.

Многие шли в портнихи. Как грибы после дождя, высыпали по Парижу русские мастерские, магазины, рестораны. Впрочем, магазины и рестораны больше держали евреи и армяне. Но ни один магазин, ни одна мастерская, равно как и ресторан, не регистрировались на имя их законного владельца. Апатридам такой вид деятельности был категорически запрещен. Предприимчивые люди с небольшим начальным капиталом находили рискованные возможности регистрировать свои предприятия на подставных лиц или на новоявленных французских родственников. Точно так же не выдавались патенты швеям-надомницам иностранного происхождения. Фатина мама всю жизнь шила на свой страх и риск да уповая на милость инспекторов, не имевших привычки шастать по домам в поисках подпольных портних.

Пришло время, и наши родители осознали тщету благородных помыслов: дать детям высшее образование. Тогда овладела ими еще более навязчивая идея. Ремесло! Дети должны получить ремесло. Любой ценой. Лишь бы кормило.

Вершиной человеческого счастья для девушек было сделаться манекенщицами или машинистками-стенографистками. Или выйти замуж за богатого француза.

Честно скажем: богатые французы за русскими девушками по улицам не гонялись. Браки такие заключались крайне редко. Зато бывали случаи, когда одуревшие от бедности русские девочки пускались в марьяжные авантюры.

У меня была знакомая Галя Сорокина. В один прекрасный день она развелась со своим русским мужем и вышла замуж за влюбившегося в нее без памяти восьмидесятилетнего барона. Барон, по словам Гали, мог окочуриться в любую минуту.

– И что тогда? – спросила я у нее при встрече.

– Тогда я снова выйду замуж за Мишу. Наследников-то у барона нет.

Бывали и честные смешанные браки, основанные на самой искренней и нежной любви. И все равно, богатые мамы и папы жениха смотрели на русскую невесту косо и всеми силами стремились не доводить дела до мэрии и венчания.

Это простым людям было все равно — русская, ингушка, лишь бы дети были счастливы. Мать Фатиного жениха обожала будущую сноху и после свадьбы продолжала относиться к ней, как к родной дочери. С родителями очаровательной Жозетт-Клер у нашего Пети никогда не было никаких разногласий.

Французы прекрасная нация, живая, веселая, остроумная. Но далеко не все принимали нас и любили во Франции. Нет, резких выступлений против русских никогда не было. Но могло случиться и такое.

Мы ехали однажды большой компанией в метро. Держались кучкой, болтали по-русски.

– Эй, вы там! – донеслось из середины вагона.– Уж если вы живете в нашей стране, то извольте и говорить на нашем языке!

Мы вышли на первой же станции, остальные пассажиры никак не отреагировали на инцидент, словно ничего и не было.

Не часто, но болезненно настроенным ухом мы слышали: «Грязные иностранцы – саль-з-этранже – вы едите наш хлеб, убирайтесь в свою страну!»

Некуда нам было убираться, не было у нас своей страны. Мы молча глотали обиду. Простить грубость некоторых французов можно было одним: кризис, безработица. Засилье иностранцев, не только русских, раздражало коренных жителей, давало повод для недовольства. Бедный Париж! Он не мог вместить всех стремящихся на улицы его и бульвары. Вот и оборачивался то ликом, то образиной.

И все же он был великодушен, Великий Город! Когда русский маньяк Павел Горгулов застрелил средь бела дня не кого-нибудь, а французского президента, эмигрантами овладела паника. Ждали преследований, массовых выдворений за пределы страны, поголовных арестов.

Ничего этого не произошло. Знакомые французы нас же и уговаривали:

– Чего вы боитесь? Да ничего с вами не сделают. Не могут же все русские отвечать за проступок одного психопата.

Горгулову отрубили голову. Остальных не тронули.

Выдворения за пределы Франции происходили, но совершенно по другому поводу. Въехавших нелегально, скандалистов или просто опустившихся людей судили, приговаривали к высылке, отвозили на границу, скажем Бельгии или Германии, и говорили: «Беги!»

Под дулами наставленных револьверов человек бежал. Бежал на виду пограничной службы с другой стороны. Там его благополучно арестовывали за нелегальный переход границы. Сажали в тюрьму, судили, приговаривали к высылке во Францию. Процедура повторялась, человек-мячик летел в обратную сторону. Во Франции его немедленно арестовывали за нелегальный переход границы, судили, сажали на более долгий срок, а потом приговаривали к высылке. Несчастные сходили с ума, стрелялись...

Остальные старались вести себя смирно, послушно. Я с детства привыкла слышать: «Что вы, так нельзя! Могут быть неприятности!»

Чтобы не спятить от тупой монотонной жизни, мы сбивались в молодежные организации, в них обретали крепкую дружбу, а когда повзрослели – любовь. Многие потом переженились и потащили эмигрантскую лямку уже вдвоем. Наши дети стали последней разновидностью русских во Франции. Их признали. Сразу при рождении им выдавалась декларация о натурализации. Франция невольно забирала у России наших детей.

И уже не было никакой надежды остаться им русскими, сохранить обычаи и язык. А родители-апатриды так и тряслись всю жизнь от страха потерять работу, их засасывал примитивный быт. Все забывалось. Романтические мечты, возвышенные мысли о необходимости сохранения русской культуры. Все глубже погружались мы в обывательское болото. Из него нет возврата. Мы отпускали своих детей в свободное плавание по волнам новой отчизны. Да пусть же хоть им повезет!

Варварское, первобытное небрежение допустила к собственным детям великая эмигрантская распря. Даже нас, уже почти равнодушных к русской идее, вожди умудрялись стравливать. И не искать бы им способов, как больней уязвить друг друга, – объединиться бы перед лицом очевидной ассимиляции и утраты лучших русских традиций. Всем объединиться! Я не говорю об отдельных жертвователях на алтарь русской культуры. Они были. Но их было слишком мало.

В начале тридцатых годов, едва повзрослев, мы были вышвырнуты в жизнь на улицы великого и славного Парижа. Бог с ним, с образованием, кое-кому его все же удалось получить, но основная масса... Мы даже ремеслом пресловутым не смогли овладеть. Все мы самоучки, жившие по принципу – спасайся, кто может.

Всем лучшим, что есть в душе моей, всем крохотным образованием моим я обязана созданному американцами Союзу христианской молодежи и ее русским подвижникам.

Мы обрели здоровье, научились разбираться в вопросах чести, воспитывали волю и закалились в субсидируемых англичанами скаутских отрядах.

В 1930 году, разочарованная в жизни, неприкаянная, я впала в полное безразличие. Равнодушно проходила мимо Триумфальной арки, без всяких там патриотических чувств глядела на знаменитый барельеф с Марианной, и величественный собор Нотр-Дам был всего лишь ориентиром на моем пути. Оставалось влюбиться и выйти замуж.

Я влюбилась и вышла замуж.

2

Первая любовь.– Интриги.– Колониальная выставка.– Лето.– Похищение Кутепова.– Свадьба

Герой-избавитель явился как нельзя вовремя. Борис Валерьянович Тверской! Темная волнистая шевелюра, пронзительный взгляд, мужественная ямка на подбородке, косая сажень в плечах и мягкая зовущая улыбка. Тверской шоферил на тяжелых грузовиках, а знакомство было простым и естественным. Брат Валентины Валерьяновны, он вошел в нашу семью.

На дядюшкиной свадьбе я на него особого внимания не обратила. Ну, брат, ну, хорош собой. Но на Новый год его пригласила тетя Ляля, с того и началось. Любовь обрушилась, как грозовой ливень.

Их было двое детей в семье. Валентина Валерьяновна старшая, а младшенький, общий баловень и проказник, Боря, Боренька, ненаглядный ангелок. Отец – штабной офицер в высоком чине, мать – обыкновенная русская барыня.

Валентина училась в гимназии, в институте благородных девиц. Борю, как подрос, отдали в Кадетский корпус. Революция разметала всех в разные стороны. К тому времени Валентина Валерьяновна была уже замужем. Муж увез ее в Турцию.

Родители тоже собирались бежать за границу, но почему-то замешкались и остались в России. Боря оказался потерянным для всех сразу. Вместе с мальчиками-кадетами его вывезли по приказу командования в Болгарию.

Много лет разыскивала брата Валентина Валерьяновна. Хлопотала, писала запросы, расспрашивала знакомых. Нашла, наконец. В двадцать седьмом году она выписала его в Париж, а еще через год брат и сестра каким-то образом получили известие из России, что родители их один за другим умерли.

На Рождество меня усадили по правую руку от Бориса Валерьяновича. Он стал шутливо ухаживать за мной. Подал салфетку, помог разложить на тарелке закуску. И все кругом поглядывали на это галантное ухаживание как на представление. Да и в голову никому не могло прийти, чтобы взрослый красавец-мужчина двадцати семи лет обратил серьезное внимание на маленькую девочку, Наташку-букашку. Кто ж знал, что именно такие послушные букашки как раз в его вкусе. Кроткие, благодарные глаза и было как раз то, о чем он мечтал. Он много лет приглядывал будущую жену, безропотную и покорную, со всем заранее согласную.

С веселым изумлением повелительно глянул он в мои зрачки – сердце отозвалось, глухо тукнуло, пробудившаяся кровь горячо разлилась по венам. Он!

Бедный Толик! Напрасно кружил он меня в вальсах на монпарнасских вечеринках, он мгновенно выветрился из головы.

На прощание, как стали расходиться, Борис Валерьянович бережно поцеловал мою руку. Руку поцеловал! Как взрослой!

Не помню, как дожила до Нового года. Носилась по Парижу со своими картонками, словно бес вселился, румяная, пальто нараспашку. Почему-то молодые люди на улицах стали оборачиваться вслед, при входе в метро уступать дорогу.

На Новый год мы снова сидели рядом. Татка вдруг надулась. Не ей оказали предпочтение.

– Какая ты глупая! – сказала я ей при случае, – маленькая еще. А на взрослых заглядываешься. Мне твой Борис Валерьянович ни вот настолечко не нужен,– и показала кончик ногтя.

– Ой, ой! – сделала гримасу вредная Татка.– Да ты влюблена в него по уши. Глянь на себя в зеркало.

Я украдкой глянула и увидела красной приливной волной захлестнутое лицо свое.

– Вот уж кому он не нужен, так это мне! – кружила колоколом новое платье Марина.– Терпеть не могу красавчиков, – и вдруг приблизила ко мне серьезные глаза, – а ты, детка, имей в виду, такие красавчики рано или поздно оказываются бабниками.

Татка захихикала, Марина отскочила и снова стала кружиться по комнате. Я смотрела на них с гордым презрением. Много они понимают!

Марина первая заметила, что в нашу сторону идет Тверской. Схватила Татку за руку, они побежали к гостям и едва не сбили с ног Бориса Валерьяновича в узком коридоре.

– Легче на поворотах! – весело закричал он им вслед.

Вошел в комнату и стал со мной говорить. Усаженная в единственное кресло, я ему, не помня себя, отвечала.

Свечи на елке догорели – ничего не произошло. Стало буднично, тускло, раздражающе мелко. Невыносимо было сидеть за столом с Сашей и слышать, как он шумно ест. Мама слишком громко сбрасывала вытираемые ножи и вилки в ящик буфета. Говорили о каких-то трех фунтах муки, об отправленных в чистку Сашиных штанах. Всю эту жизненную труху хотелось перебить долгим надрывным криком – аааааа! И нельзя было. Давила в глубине души крик, он превращался, задавленный, в злобу.

На улице все бежали куда-то по делам, пустячным, ненужным. В метро со всех сторон давили, теснили, лишали воздуха. Машины и автобусы носились по мокрым мостовым. Зарядили унылые зимние дожди.

Он позвонил, как ни в чем не бывало в начале февраля и пригласил в кино. Идти не хотела, но пошла. Равнодушная и пустая. Мы посмотрели какой-то пустяковый фильм с Марлен Дитрих, после сеанса прошлись по бульвару. Я сказала, что мне холодно, что уже поздно и что я хочу домой. Он послушно проводил меня, но возле дома ледок растаял, мы договорились встретиться в следующее воскресенье. Ненавязчиво, будто к слову пришлось, он рассказал о поездке в Лион.

– Обратно гнал порожняком. Так хотел тебя повидать.

Все встало на свои места. Не звонил – был занят, ездил в другой город. Я простила его от всей души. Огляделась по сторонам и увидела весну. Незаметно, украдкой она пробралась в город, сдвинула на север тучи, умытые звезды стали ярко перемигиваться. В тот вечер мы в первый раз поцеловались.

А дома охватило сомнение. Поцелуй произвел куда меньшее впечатление, чем я представляла себе по кино и книгам. Не обожгло. И я все время помнила, как мне хотелось засмеяться, когда он приблизил серьезное и тяжелое лицо свое.

Я рассказала Боре обо всех этих сомнениях при следующем свидании. Он схватил меня за плечи, прижал к груди. Мой нос оказался где-то возле подмышки его кожаного пальто. Он густо захохотал – отдалось, как в бочке. Он заявил, что я еще маленькая и что он научит меня целоваться, как только мы поженимся. Вот как просто все получилось.

В середине марта он явился к маме и раскрыл наши марьяжные намерения. Мама уронила вязание, растеряла петли, вскочила.

– Борис Валерьянович, дорогой мой... да... а... Когда же вы успели? Наташе... Да вы понимаете? Ей всего-то шестнадцать лет!

Она повернулась за поддержкой ко мне и увидела: все решено, ее согласие – пустая формальность. Не остановить, не исправить.

– Ты серьезно решила выйти замуж? – протянула она руку, чтобы поднять мой подбородок и заглянуть в глаза.

Я мягко отстранилась, кивнула. У мамы брызнули слезы. Она досадливо вытерла их, походила по комнате и внезапно поставила категорическое условие: свадьбе быть через полгода. Пускай малолетней невесте хоть семнадцать исполнится.

Мы были на все согласны. Нас объявили остальным, и начался светлый период жениховства.

Как он баловал меня! Водил в кафе и кормил любимыми пирожными со взбитыми сливками. Катал в такси по вечернему Парижу. Волшебное это было кружение. Мы часто ходили в кино, а перед расставанием нежно целовались под платанами возле нашего дома. Потом поднимались по лестнице, я звонила, а Боря, редко заходя в комнаты, сдавал меня с рук на руки маме, чтобы невеста ни словом, ни намеком не оказалась скомпрометированной.

Мама никак не могла поверить в неизбежность свадьбы, каждый раз пытала меня:

– Ты уверена в себе? Лучше сейчас, пока не поздно, отказать, чтобы потом не жалеть всю жизнь.

Противным, тонким голосом я убеждала ее:

– Мама, ты совершенно ничего не понимаешь!

Наши разговоры ничем не заканчивались. Мама как-то по-старушечьи поджимала губы, становилась некрасивой, чужой. Не глядя на меня, твердила неприязненно:

– Ну, как знаешь, как знаешь.

Боря чувствовал нашу борьбу, хоть я не все ему говорила, и сокрушался:

– Не нравлюсь я им.

Это он имел в виду не только маму, но и тетю Лялю.

С Борисом Валерьяновичем тетка стала сухой, официальной. Он совершенно перестал бывать у нее. Казалось, все наше семейство, включая Петю и Татку, плетут вокруг нас заговор, пытаются развести до свадьбы. То Петька небрежно бросит:

– Как там наш женишок поживает?

То Татка дурашливо замельтешит:

– Ах, ах, закройте окно – невеста простудится!

Появилось ощущение вины перед всем миром, я стала настороженно прислушиваться к любому тихому разговору. Я все время ждала чего-то. И дождалась.

Потеряв надежду развести нас, мама и тетя Ляля попросили Валентину Валерьяновну вмешаться и решительно отговорить меня от замужества. Она пришла к тетке – меня вызвали телефонным звонком.

– С тобой хочет поговорить Валентина Валерьяновна.

Я примчалась в дом напротив. Меня провели в угловую комнату, чтобы, как озабоченно сказала тетя Ляля, никто не мешал. Валентина Валерьяновна уселась в кресло, тетка сразу ушла. Я присела на край кровати, заложила ладони между колен, как школьница.

Поначалу она не знала, с чего начать, поднимала и опускала глаза, дергала торчащую из ручки кресла нитку.

– Наташа, девочка, я вмешиваюсь не в свое дело...

Девочка хотела брякнуть: «Так и не вмешивайся!» – не решилась, перевела дыхание и села удобнее на кровати. Руки все равно девать было некуда, я снова сунула их между колен, смяла юбку. Наконец Валентина Валерьяновна выдернула нитку из кресла.

– Я не советую тебе выходить замуж за Борю.

– Почему? – быстро спросила я, и стала смотреть, не мигая.

– У него очень скверный характер, Наташа, ты не будешь с ним счастлива.

Я чуть не расхохоталась в ответ. У моего Бори? Скверный характер? Мне вдруг стали ненавистны ее прилизанные волосы и постное лицо.

– Да, да,– подтвердила она. – Ты неопытна, ты не разбираешься в людях. Была бы ты чуть постарше... Но в шестнадцать лет ты не сможешь ему противостоять. Он сломает тебя, как былинку. Он с детства у нас такой. Чтобы только под его дудку плясали. Хочешь, я расскажу тебе его жизнь?

– Не надо! – перебила я.

– Мальчиков, кадетов этих несчастных, пристраивали, куда придется, учили, как придется. Какие силы влияли на его душу? А посмотри на него в быту. Он же невыносим.

– Он хороший,– твердила я,– он мне нравится, мы поженимся осенью.

– Ему нужна зрелая, сильная женщина.

– А меня он сломает, как былинку,– усмехнулась я и почувствовала, как хищно раздвинулись мои губы.

– Ты не хочешь понять,– склонила голову Валентина Валерьяновна,– а я желаю тебе добра... Боже, как сделать так, чтобы ты меня услышала!

Она стала как-то по-особому выламывать пальцы, исколотые шитьем. Я смотрела на эти живущие отдельной жизнью руки и думала: «Как же, добра ты мне желаешь! Я – невыгодная партия для твоего брата. Ни ремесла, ни гроша за душой. Вот где собака зарыта! Вот кто настраивает маму и тетю Лялю».

Она говорила, говорила – я не слушала. Сидела пень пнем и смотрела пустыми глазами в упор. Наконец она поняла.

– Что ж, я считала своим долгом предупредить. Охота ломать шею, ломай. Да потом, чур, не плачь.

С этими словами она решительно поднялась и вышла с независимым видом. До меня донесся теткин шепот:

– Ну, что, что?

– Как глухому обедня,– громко ответила Валентина Валерьяновна.

Я посидела немного среди привычного легкого теткиного беспорядка. Возле меня на кровати лежала недочитанная книга, возвышалась на стуле стопка выглаженного, но не спрятанного в комод белья. Бабушка вечно сердилась за такие вещи, но тетя Ляля неизменно отвечала:

– Нельзя класть жизнь на одну уборку.

И бросала все ради интересного места в книге, а потом хвалила автора, чтобы и мы прочли.

Я вдруг обиделась на нее. Как она могла! Этот никчемный, с двусмысленной подоплекой разговор произошел не где-нибудь – в ее доме!

Прямо по коридору, минуя кухню, где она затаилась, я пробежала, распахнула дверь и ушла не прощаясь. Боря был в отъезде, жаловаться и выговаривать накипевшее было некому. Я заперлась у себя и наревелась всласть. Наревелась, прокралась в ванную, долго умывалась холодной водой, смотрелась в зеркало, не красны ли веки, хорошенько вытерлась, показала всем им и неизвестно кому еще язык и снова прошла к себе. Мама возилась на кухне и делала вид, будто ничего не происходит.

После слез легче думалось. Что Боря плохой, не тот, за кого себя выдает, это даже в голову не приходило. Тревога состояла в другом. Там, дома, Валентина Валерьяновна, теперь уже Боре, наговаривает, накручивает про меня. И наступит черный ненастный день – он откажется от данного слова. Что останется делать мне? Да только и останется – в Сену вниз головой, в зелено-мутную глубину.

Я долго думала, потом прошмыгнула в прихожую. Звонить. Одна Марина могла рассказать, что там творится в доме, какие ведутся речи. На мое счастье, трубку на том конце взяла она, и мы договорились встретиться завтра у входа в метро.

На другой день (это было воскресенье) мы сошлись в назначенный час и решили ехать на Колониальную выставку. Она только что открылась. По дороге Марина забежала в магазин, купила альбом и карандаши. Через час мы были на месте.

Мы бродили среди деревьев, лезли под брызги фонтанов, Марина сосредоточенно разглядывала Анхорский храм, еще одно чудо света, перенесенное по мановению волшебной палочки в Париж. И хотя это был всего лишь макет в натуральную величину, он казался настоящим, словно высеченный из цельной скалы, весь покрытый резьбой, увенчанный ребристым куполом. На каждый его уступ поставлены были гордо настороженные громадные кошки с курносыми мордами и вздернутыми хвостами. И было в этом величественном строении что-то изысканно чуждое, непостижимое для европейского глаза.

Марина не стала его рисовать. Мы пошли дальше, сели на скамью перед небольшим строением с острыми башенками и задорно торчащими в небо крылышками деревянных перекрытий. Марина открыла альбом.

Я смотрела, как ловко бегает по бумаге остро заточенный карандаш, как постепенно из сумятицы линий проступает невысокий, приземистый этот дворец. Хотелось войти в него, как в сказку, и начать новую жизнь. И пусть бы всегда трепетали под ветром глянцевые округлые листья неведомых растений, и пусть бы не было никаких интриг, и пусть не надо было бы ждать удобного момента для разговора.

Возле Марины, то присаживаясь на скамейку, то забегая ей за спину, крутился мальчик лет десяти. Он восхищенно поглядывал на свою стоящую рядом маму и прижимал палец к губам, когда она тихо говорила:

– Пойдем, наконец, Жак, не надо мешать девочкам.

Марина нарочно не замечала его, а когда закончила, вырвала лист и протянула мальчишке. У того округлились глаза:

– Это мне?

Марина кивнула. Мать увела его. И долго оглядывался этот мальчик, пока не затерялся в толпе. Марина вздохнула.

– А знаешь, я дома почти не рисую.

– Не разрешают?

– Сама не хочу. При ней.

Ясно, при ком.

– Значит, она тебя все-таки не любит? – с противной надеждой в голосе спросила я.

Марина снова нацелилась карандашом на белый лист.

– У нее никогда не было детей, и она мною даже гордится. Она меня всем показывает – смотрите, какая у меня взрослая дочь! Но мы – и я, и папа – должны делать все, как она хочет.

– И чего же она хочет? – небрежно спросила я и посмотрела вдаль, в перспективу зеленой аллеи.

Марина вдруг густо зачернила начатый рисунок, спрятала альбом и карандаш в сумку, руки положила поверх сумки.

– Она хочет, чтобы я перестала думать о глупостях и села учиться шить. Тогда у меня будет заработок и верный кусок хлеба.

– А ты?

– Молчу.

Я положила руку на ее плечо.

– Скажи,– начала я жалобно,– а что она говорит про нас с Борей?

Марина внимательно на меня посмотрела:

– Ты за этим меня позвала?

– Да,– с трудом ответила я и опустила голову.

Марина вздохнула и предложила пойти в арабский павильон. Встала. Но я не двинулась с места. Тогда она снова уселась.

– Ай, да ничего особенного она не говорит. Она боится, что Боря испортит тебе жизнь. Вот и все. Она жалеет тебя. И, как мне кажется, искренне, – Марина заныла, как маленькая, – Наташка, не ходи замуж. Ты же совсем молоденькая.

И вдруг всплакнула.

– Вот и ты туда же,– достала я из сумки платок, – а ты бы на минуту подумала, лучше мне, что ли, дома живется?

Сказала и прикусила язык. В первый раз у меня такое вырвалось. И в мыслях не было, будто я за Борю выхожу – лишь бы из дому уйти.

Марина вынула из моих рук платок и вытерла слезы.

– Пойдем,– тихо сказала она, – а про Валентину Валерьяновну выбрось из головы. Она не такая плохая, как тебе кажется.

Мы отправились в арабский павильон. Там была выставка великолепных ковров.

Народу было немного. Мы походили среди экспонатов и вдруг заблудились в переходах. Ткнулись туда-сюда – кругом ковры и приглушенная, настороженная тишина. На наше счастье, словно из стены вышел гид. Араб. Сладко улыбается, зовет:

– Сюда, мадмуазель, сюда! Пожалуйста, выход там.

Мы отправились за ним в надежде увидеть новый зал, но попали в тупик. Он подвел нас, несколько настороженных, ближе, и открыл незаметную дверцу. Мы очутились в глухой комнатенке, без окон, где, поджав ноги, возле низкого столика сидели двое арабов. Увидали нас, заулыбались, замахали руками, приглашая, а гид стал настойчиво на меня напирать.

Нас охватил страх. Толкнула я этого медоточивого гида, так, что он от неожиданности отлетел в сторону, цапнула Маринку за руку и давай бог ноги обратно. В ближнем зале, на наше счастье, оказались люди. Мы спросили дорогу и выбрались из лабиринта на волю.

Не зря по Парижу ходили слухи про торговлю живым товаром. А что? Скрутили бы, завезли в чужие края, продали в публичный дом – и поминай, как звали. Выставка вдруг померкла, потеряла прелесть. Да и день клонился к вечеру. Мы отправились домой.

– Дурная какая-то жизнь,– сказала на прощанье Марина.– Может, и вправду, бросить все, научиться шить... И ты не слушай нас никого. Решила – выходи замуж. Что нам еще остается!

Мне стало легко. Я в обе щеки расцеловала Марину, и мы разошлись.

У нас с Борей давно было решено: весну я дорабатываю у Одинцовой, летом в последний раз еду в лагерь, а в сентябре, сразу после возвращения, – свадьба. Боря за это время должен найти небольшую квартиру. И чтобы неподалеку от мамы.

Мой последний девичий лагерь на берегу небольшого залива. Среди молодых сосен, на прогретом песке поставлены палатки. В них расселилось около полусотни девочек с Монпарнаса. Свой временный домик мы разбили особняком, и остальные стали нас называть палаткой невест. Половина нашего кружка этой осенью выходила замуж.

Случайно, или мода была такая, мы ходили в белых полотняных платьях, в белых панамках от солнца. Бегали фотографироваться на память под круглым куполом громадной каменной беседки на колоннах в два обхвата. С нее виден был Сен-Максим, чистенький городок на невысоких холмах. Ослепительно белые домики его прятались в сочной зелени. С южной стороны, куда ни глянь, синело море.

До полуночи не затихала палатка невест. Разговорам о женихах и будущих детях не было конца. Маша и Настя-Кузнечик ворчали:

– Черт бы вас побрал, приспичило выходить замуж! Такую компанию разбиваете.

Но упреки их тонули в общем хоре. Таня Ключевская пищала:

– Нет, девочки, как хотите, а детей я рожать не стану. Замуж я, конечно, хочу, но дети не по моей части.

– Ладно,– соглашалась ее старшая сестра Ольга,– ты выходи замуж, а детей буду рожать я.

Хохотали до изнеможения, но процесс воспитания детей представлялся смутно.

– Девочки, девочки,– застенчиво спрашивала тоненькая и большеглазая Сашенька Кочубей,– а вот вы скажите взаправду, как они на самом деле рождаются, дети?

Невеста Нина Уварова, сидя по-турецки на раскладной кровати, деловито куталась в простыню.

– Это очень просто. У мужчин...

– Айй! – в голос орали мы и зарывались в подушки.– Не надо! Не надо!

– Умолкните! – простирала руку Нина.– Я должна просветить ребенка. Чтобы в пятнадцать лет не знать такой простой вещи!

На крики и хохот в палатку заглядывала Любаша.

– Д-девочки, м-милые,– тянула, заикаясь,– что же в-вы так шумите, с-с-спят уже в-все.

– А мы, Любаша, замуж выходим.

– Так в-всем с-скопом и вы-выходите? – смеялась Любаша и просила, чтобы мы выходили замуж потише.

Уснуть все равно было невозможно. Через некоторое время мы выбирались одна за другой из палатки, перебежками крались среди сосен, шли купаться в светящейся ночной воде. Сбросив одежду, повизгивали от наготы и священного ужаса перед темным морем, бросались в воду, в зеленоватое мистическое сияние. Маша оставалась на берегу. Она боялась черной глубины и жалобно пищала:

– Девочки, не глупите, хватит уже, вылезайте!

Мы с Мариной оставляли всех далеко позади, плыли и плыли. Крохотные светлячки таинственно вспыхивали, гасли и вновь вспыхивали на наших руках, плечах... Казалось, еще минута, и все море загорится холодным, неугасающим пламенем.

Прошла неделя – мы и думать забыли о женихах, бегали и бесились, как маленькие. На лагерном автобусе нас, самых старших, возили осматривать руины возле Фрежюса. Вместе с нами был профессор Ильин. Он часто приезжал в лагерь читать лекции. Восхищенные, бродили мы среди римских развалин, осторожно трогали нагретые солнцем камни, проходили под арочными перекрытиями, заглядывали в округлые отверстия на месте окон. Тихо было в руинах, сухо, безжизненно, пусто. Только пучки жесткой травы бесстрашно росли среди расшатанной кладки да шмыгали шоколадные ящерки. Профессор Ильинский рассказывал про Рим, тащил смотреть арену, наполовину разрушенный храм, учил отличать дорическую капитель от коринфской.

Все подробности потом забылись, но остались в памяти вдохновенные с сумасшедшинкой глаза профессора, сухой и солнечный день и волнующее благоговение перед тайнами вечности.

После этой чудесной поездки вечером жгли костер, пели, словно в природе не существовало никакой будущей осени, грядущих перемен. Такое обманчивое то было лето, лето тридцать первого года.

В тот год все обманывало нас. Лишь солнце неизменно стояло в зените, лишь море неизменно выбрасывало невысокую волну. Одну, другую...

Дома взрослые говорили о Гитлере, тревожились, сокрушенно качали головами. А нам – что? То в Германии. А мы будем жить. Лучше в радостях, чем в печалях. Как жили, так и будем жить.

У эмиграции в тот год была серьезная потеря. Среди бела дня украли, похитили, словом, пропал, как в воду канул, глава Российского общевоинского союза генерал Кутепов. Вышел из дому и не вернулся . Сколько ни искали потом, не нашли. Доморощенные политики Саша и дядя Костя специально по этому поводу собрались у тети Ляли, потрясали газетами, выдвигали версии одну фантастичнее другой.

– Кутепова сперли немцы!– стучал кулаком по столу дядя.

– А я тебе говорю – НКВД! – рычал в ответ Саша.

– Пойдемте гулять,– сказала Татка,– это они надолго.

Похищенного генерала Кутепова заменил генерал Миллер. Он покричал о необходимости тотального террора в стане большевиков. Призывы до нас докатывались. Потом все реже, тише, пока не заглохло совсем, пока не забылся несчастный генерал Кутепов.

Над Германией простерлась свастика. Но она еще не отбрасывала на Францию тени. Нам и вовсе не было до нее никакого дела. Мир, неизменно прекрасный, радовал все живое, а там и золотая осень пришла.

Двенадцатого сентября, вся в белом, в пышной прозрачной фате, в венке из флердоранжа, в длинном и строгом платье со стоячим воротником, я встала рядом с Борисом Тверским, а над нашими головами друзья и родня, попарно чередуясь, взметнули золотые венцы.

От счастья ли, от ладана, от аромата сгорающего воска, все плыло перед глазами. Смутно виделся истово служивший батюшка, тихой волной наплывало торжественное церковное пение. И на всю церковь навзрыд плакали Фатима и моя мама.

Когда венчание кончилось, я обиженно сказала им:

– Вы так плакали, будто не замуж меня выдавали, а хоронили.

Фатя прижалась ко мне мокрым лицом.

– А мы тебя и хоронили.

Мама ничего не сказала. Поцеловала и ушла в сторону, чтобы дать возможность остальным поздравлять новобрачную и исполненного достоинства ее молодого супруга.

3

Приятные хлопоты.Первые огорчения.Офелия.Ревнивец. Снова отель.Ищу работу

Мы поселились на Порт Сен Клу неподалеку от наших, только по другую сторону от Бианкура, уже в Париже. Наша маленькая квартирка была очаровательна. Комната, кухня, в кухне газ и еще отдельная ванная. Через два дня после свадьбы муж укатил в дальнюю поездку, жена осталась одна вить гнездо.

Накануне мы расставили подаренную тетей Лялей мебель. Остатки былой роскоши. Оставшись одна, я продолжала возиться, перетирать безделушки, расставлять книги, стелить скатерки, салфетки, штопать старенькое бабушкино покрывало, так и путешествующее со мной с Вилла Сомейе. Из свадебной фаты, подумала-подумала, сделала роскошную занавеску. Бабушка пришла смотреть, как я устроилась, и была этим страшно шокирована.

Денег на благоустройство Боря оставил в избытке. Я бегала по окрестным лавкам и магазинам, покупала кастрюльки, мельницу для кофе и чудесный в голубых цветочках кофейник. Тарелки, чашки, ложки-вилки тоже купила.

Я была счастлива и горда. Как же – замужняя дама! Только продавцы в лавках никак не хотели замечать обручального кольца на пальце замужней дамы и величали по-прежнему – мадмуазель.

Боря остался доволен рвением молодой жены. С аппетитом ел приготовленную по кулинарной книге стряпню. А я диву давалась: откуда что берется? Недавно, месяц назад, волновалась: ах, ах, ничего не умею! А тут тебе разносолы, все вымыто, вычищено, все блестит.

Месяц проходит – стираю, стряпаю. Другой проходит – стряпаю, стираю. Третий на исходе. И это все?

– Боренька,– сказала я суженому через полгода,– а не пойти ли мне куда-нибудь поработать?

– Глупости,– ответил он,– жена должна сидеть дома. Я что, недостаточно зарабатываю?

Нет, зарабатывал он неплохо. Но сколько можно сидеть сиднем даже в самой разуютной на свете квартире!

Девочек моих он, честно говоря, разогнал. На первых порах они приходили в гости, приносили маленькие подарки на новоселье, я угощала их чаем с пирогами. Мы привычно болтали про свое, а Боря сидел надутый, снисходительный и ленивый, как задремавший кот.

Девочки уходили, торопливо одевались в прихожей, переговаривались шепотом. Недопитый чай остывал на столе. А я, чувствуя почему-то непонятную вину, ходила как побитая собака.

– И чего шляются? – ворчал Боря, ни к кому не обращаясь.

Дольше всех не забывали меня Кузнечик и Маша. Потом и они пропали. Ходить на Монпарнас я не могла, все вечера я должна была отдавать усталому мужу. А он и впрямь уставал. Я жалела его, развлекала, как могла, рассказывала всякие смешные истории. Он слушал и не слушал или перебивал совершенно не относящимися к сути дела вопросами.

– Тебе не кажется, что этот абажур висит криво?

Лез на стол поправлять абажур, а у меня слова замирали на губах, язык переставал ворочаться.

Новости из внешнего мира доносились редко. Стороной узнала: Нина ждет ребенка, Фатима замуж еще не вышла, отец по-прежнему не разрешает. Маша бросила Монпарнас и затесалась в какую-то политическую организацию. С уходом Маши кружок «Радость» распался.

К маме ходила не часто, к тетке и вовсе не шла. Обижаться на тетю Лялю давно перестала, но она задарила нас выше всякой меры излишками мебели, и непонятно было, как и чем отплатить за щедрость. В прежние времена такое и в голову бы не пришло: подарила – спасибо. Меняться, что ли, я стала?

После полудня уже совершенно нечего было делать. А Боря все баловал меня и нежил и придумывал ласковые имена. Как обещал до свадьбы пылинки сдувать, так и сдувал. А как пугался, если случалось мне приболеть! Требовал, чтобы я немедленно легла в кровать, укутывал до подбородка, заваривал чай с малиной, разворачивал от бумажек конфеты и чуть ли не в рот совал. Бежал к телефону звонить в гараж напарнику, а когда тот пытался узнать, почему Боря спрашивает разрешения пропустить день, испуганно шептал:

– Наташа заболела!

Я смеялась:

– Боря, да ведь это самый обыкновенный насморк, а ты возишься, как с малым дитем.

– Ты и есть дите. Куколка моя, лапушка моя.

С грустью думала: «Да какая же я куколка!»

Однажды предложила:

– Давай заведем ребенка.

Несколько дней он обдумывал важную проблему, наконец, объявил:

– Я посоветовался с доктором, он считает, что тебе рано становиться мамой. Мы вернемся к этому вопросу через два года.

Спорить я не осмелилась. Боря сказал – отрезано.

Мы были красивой парой. Это даже мама признавала. Приятно было идти с ним по улице. К его широкому шагу я скоро приноровилась. Лестно было находиться рядом с таким взрослым, видным, умудренным жизненным опытом мужчиной.

И работяга он был самоотверженный. Разве не он избавил меня от унизительной беготни по клиенткам! Разве не он дотошно рассчитал наш бюджет, и нам хватало не только на еду. Мы и впрок умудрялись откладывать, и в маленьких удовольствиях себе не отказывали, и к концу первого года были прилично одеты.

Огорчала его откровенная нелюбовь к книгам, ко всему, как он говорил, шибко заумному. Если я начинала читать стихи – зевал. Над привычкой вести дневник откровенно издевался. Я запрятала тетради в комод под белье и доставала, когда он уезжал надолго. По его убеждению, в этой жизни следовало делать только то, что полезно. Вот научиться бегло читать по-французски – это полезно. Тут он со мной полностью согласился. Сразу, как я обратила внимание на отсутствие беглости в его чтении, он взял за правило читать вслух, но не хорошие книги, как я предлагала, а газету. После ужина располагался под абажуром, разворачивал Пари-мач и читал от корки до корки. Я в это время должна была все бросить и внимательно слушать описания футбольных состязаний.

Через некоторое время я завела старую песню, но на несколько иной мотив:

– А что, если я пойду куда-нибудь учиться, Боря? Смотри, у меня нет никакого ремесла, а мало ли что...

– Что – мало ли что?

– Ну... вдруг ты окажешься без работы.

– Кто? Я?

– Но я же ничего не умею делать! Это ужасно!

– Я зарабатываю на нас двоих вполне достаточно! – рубил он перед моим носом ладонью воздух, – я купил тебе два новых платья и туфли. И еще куплю! Я разодену тебя, как куклу! А в воскресенье пойдем в кино.

Я смотрела на его твердый подбородок с ямкой посредине, на решительно сжатый рот и часто-часто моргала, когда он совсем уж близко подносил широкую ладонь. В такие минуты я боялась его и чувствовала себя нашалившей девочкой.

Со временем я все же научилась проводить с пользой свободные часы. В моей библиотеке оказалось несколько книг с пьесами. И вот, закончив уборку или стирку, разделавшись со стряпней, я доставала Чехова или Островского и начинала разыгрывать спектакли. Сама с собой. Для души. Выбирала подходящую роль, обдумывала. Все по правилам, как учили когда-то Дружинин и мама. Я сделала массу открытий. Я только теперь, повзрослев, научилась проникать в глубину страстей. И как же мне было жаль ушедшего времени! Когда был мамин театр, я этого не понимала.

Сыграла всего Чехова, сыграла несчастную бесприданницу, стала робко поглядывать на темно-синий том с золотым тиснением. Гамлет! Но страшно было. Потом подумала: а кого бояться? Никто не увидит, некому освистать, если что. Я же для себя одной. Офелию.

Это была несыгранная наша с мамой роль. Она не успела, а на Монпарнасе на Шекспира силенок не хватило. И вот теперь, в полном отрешении от мира, после выбитых половиков и надраенных кастрюлек, я стала думать о безумной Офелии.

Чтобы сыграть, надо было найти причину ее безумия. Смерть отца? О, это горе, это слезы, это отчаяние, пропасть между нею и Гамлетом. Есть, от чего убиваться. Но сходить с ума?

И потом. В безумии она меньше всего говорит об отце. Все о возлюбленном, о женихе. И в чем смысл ее бреда? «Говорят, у совы отец был хлебник». Что это?

Порылась в примечаниях, кратко написано: намек на христианскую легенду. Я подумала и позвонила бабушке.

Бабушка долго не могла уразуметь, чего я добиваюсь, жаловалась на ослабевшую память. Так и представлялось, как она бережно держит трубку, жует губами, никак не может сообразить. Вдруг она оживилась:

– А, погоди, постой, знаю. Это про девушку, дочь пекаря. Она побоялась, и не дала хлеба Иисусу Христу. За это превратилась в сову. А зачем тебе, Наточка? Ты бы в гости приехала как-нибудь. Что-то вы все меня забыли. И Мариночка тоже.

Я пообещала бабушке непременно приехать, передала привет Пете, и Татке, и тете Ляле, почмокала в трубку, изображая воздушные поцелуи, и бросилась опять к Шекспиру. Я стала быстро-быстро листать страницы.

И все сошлось! Она испугалась, и предала. Ее заставили отречься от Гамлета – отреклась. Гамлет спросил: «Где твой отец?» Она же знала, где он. За стеной, выслеживает, шпионит. Она ответила: «Дома».

Я поняла их диалог с Гамлетом в сцене с театральным представлением. На словах – одно, пустячный разговор и сплошные любезности, а на самом деле? Как он жалит, как жалит ее! Она же все понимает. Она предчувствует наказание, и сходит с ума. Именно в тот момент. А Полоний? Полоний – последняя точка.

Разобравшись во всем, я начала безумствовать. Убрала все лишнее со стола, сдвинула его к чертовой матери в угол, стульями обозначила площадку – начали!

О, моя Офелия! Вот он кладет голову ей на колени – ожог, блаженство! Но кругом глаза. Так и шарят, так и выискивают. Все нельзя. Каждое слово, каждый жест под контролем. Я кожей чувствовала, как переливается в нее притворное гамлетово сумасшествие. Не пожалел девочку...

Тело стало гибким. Как застоявшаяся лошадь, я сорвалась с узды. Голос крепнул, Офелия вошла в меня и изнутри моего тела говорила с окружавшими нас привидениями.

Боря застал меня в самый разгар. Принесла нелегкая раньше времени! Он застыл на пороге, поводя головой вслед каждому моему проходу.

Дура, мне бы рассмеяться, обратить все в шутку! Я пошла на него с розмаринами, рутой и мятой. С букетом. Свихнувшаяся.

Бедняга, он никогда не читал Шекспира. Он затряс меня, схватил за плечи, стал щупать лоб.

– Балда! – разозлилась я.– Это Гамлет!

– Какой Гамлет? – запрокидывал он мою голову, чтобы заглянуть в горло.

Я вырвалась. Стало пусто, тяжесть навалилась, словно меня избили. Я сказала обычным голосом:

– Помоги переставить стол.

Мы поставили стол на место, я прилегла. Заломил висок. Он сел рядом, стал растирать мне руки.

– Ну, мать, ты меня напугала!

Я сказала чуть не плача:

– Отпусти меня в театральную школу!

Вот тогда он понял. Дошло до него, какие такие игры разыгрываются в его доме. А мне настала пора узнать, что в Борином представлении артистка и проститутка – одно и то же.

Две недели он вбивал в мою голову эту дикую мысль. Я устала сопротивляться, доказывать, приводить в пример маму. Как автомат, я стала соглашаться со всей этой белибердой, лишь бы не слышать занудный голос, мне, мне, объясняющий, что такое театр и искусство! Я дала честное слово, никогда больше, ни при каких обстоятельствах не заикаться о театральной школе. Я даже пьесы от греха подальше отнесла маме. Вот тебе и Офелия, вот тебе и нимфа.

Мой незадачливый дебют еще долго мучил его. Он с опаской поглядывал в сторону жены – вдруг выкинет какую штуку! И стал с тех пор называть меня «коробка с сюрпризами». Но я не знала, какие сюрпризы таятся в нем.

Началось с мелочи, с пустяка. Шли в кино и встретили давнего Петиного приятеля Володю де Ламотта. Я познакомила его с мужем, стали вспоминать общих друзей, увлеклись. А Борис Валерьянович смотрел в сторону, прищурясь. Я потянула Борю за рукав к нам поближе и увидела мрачное, насупленное лицо, желваки, гуляющие на скулах. Заторопилась, распрощалась с Володей, нацелилась идти дальше, но меня развернули и повели за локоть, домой.

– Почему мы идем домой? Мы же хотели в кино.

Он не отвечал, шагал в грозной сосредоточенности. Я не поспевала, то и дело подворачивала каблук.

Он почти втащил меня на третий этаж, в квартиру. Ни слова не говоря, рванул и располосовал праздничное зеленое платье, как шелудивого котенка швырнул на кровать. Кое-как запахнувшись в лохмотья, я отползла к стене. Начался форменный допрос:

– Кто этот щенок?

– Какой щенок? – со слезами, на срыве, вскричала я и тесней прижалась к стене.

– Тот, с которым ты была столь любезна на улице!

– Боря, помилуй, я этого мальчика знаю с детства, когда нам всем было по двенадцать лет! Это Петин приятель!

Так с размаху мы въехали в новые отношения. Грозная тень Валентины Валерьяновны выросла за спиной: «Мы тебя предупреждали!»

Он ревновал. Он ревновал к знакомым, к подругам, к прохожим, к Пете, к маме, к отчиму. Это что! Он ревновал к вещам! Он по очереди переколотил мои любимые вазочки. Зеленое платье разодрал на мне; серое в вишенках прожег сигаретой. Нарочно поднес сигарету и прожег. Он залил чернилами том Некрасова, оберегаемый с детства.

Все страшнее, все круче заворачивалась пружина скандалов. Я плакала, оправдывалась, хотя оправдываться было не в чем. Пугаясь моих слез, он рвал на себе волосы, кидался на колени, колотил себя в грудь лапищей и проклинал свой дикий характер. Мне становилось его жалко. Я прощала. Он ходил за мной по пятам, виноватый, с молящим детским взором. Через неделю-другую все начиналось сначала. Наконец он явился домой, потрясая револьвером, и заявил, что сейчас застрелит меня.

Странно, но я успокоилась. Стало все безразлично и даже смешно. Я сказала безо всякого наигрыша:

– Погоди, не стреляй, я лягу и приму эффектную позу.

Легла. Не знаю, насколько это было эффектно, но позу какую-то приняла. Откинула правую руку, левую приложила к сердцу, рожу скорчила подобающую случаю. Убивай! Я была уверена – он не выстрелит.

Не выстрелил. Револьвер полетел в сторону. Боря уткнулся в мои колени в слезах и раскаянии.

Мы в сто первый раз помирились, но с тех пор уже не замирало сладостно мое сердце, когда он обнимал меня после работы, ступив на порог. И, в довершение всего, я совершенно перестала его бояться.

Осенью я серьезно заболела. Нервы сдали: много ходила по холоду, по слякоти, лишь бы не сидеть в одиночестве дома. Схватила бронхит. У Бори в это время были постоянные разъезды, ухаживать за мной было некому. Из опасения, как бы бронхит не перешел в воспаление легких, мама перевезла меня к себе, и вдвоем с тетей Лялей они поставили меня на ноги. Длилась вся эта канитель две недели, а когда я собралась домой, выяснилось: моей чудной, ухоженной квартиры не существует больше. Боря отказался от нее, продал мебель и снял комнату в отеле возле метро Распай.

Увидала новое жилье – защемило сердце. Такое оно было неуютное, кривобокое.

– Зачем ты это сделал? – спросила я, стоя на пороге и не решаясь войти.

Он забегал, загрозил кулаками.

– Я потому... Я потому это сделал, чтобы прекратить интриги!

– Какие интриги, Боря, кто против тебя интригует?

– Все! Твоя мать! Твоя тетка! Они ненавидят меня! Они спят и видят, когда ты уйдешь от меня! Я не слепой! Я вижу! Но ты запомни! Ты – моя жена! Я никому не позволю совать нос в наши отношения!

Глупый. Да разве я могла признаться маме и рассказать правду про нашу жизнь? Чтобы услышать в ответ: «А мы тебя предупреждали!»?

Он все бегал вокруг меня, все грозился. Я попросила его посторониться и вошла. В комнате было что-то вроде ниши, где стоял таз для умывания и отгороженная грязной цветастой ширмой газовая плита.

Я приблизилась к кровати и положила ладони на холодные перильца. На них были знакомые медные шишечки. На окне застиранная занавеска, на полу затоптанный коврик. Шкаф с кривым зеркалом. Все, как положено по штату в недорогом парижском отеле. Я отогнула перину. Клопы тоже были.

– В этом отеле живут мои друзья,– заявил Боря,– теперь нам не будет скучно, и ты перестанешь жаловаться, что к нам никто не ходит.

Борины друзья явились знакомиться со мной в первый же вечер. Звали их Авдеев и Марков. Марков постарше, с жирным угреватым лицом, засаленными прямыми волосами. Едва Боря представил его, он принялся рассказывать скабрезные анекдоты и первый хохотать над ними.

Авдеев был молчаливым удлиненным субъектом. Он был весь в длину. Длинные руки, длинное туловище, длинное лицо, длинный, расплющенный на конце нос. Даже голова у него была вытянута и заострена на макушке. Не понравились мне Борины друзья, но делать нечего, пришлось греть принесенный из ресторана ужин, выслушивать скабрезности Маркова. Поздно вечером, проводив гостей, я спросила Борю:

– Что тебя с ними связывает?

Он важно ответил:

– Как же, мы знакомы еще по Болгарии, а теперь работаем вместе. Кстати, с Марковым будь поласковей, он у нас заведует в гараже.

И никакой тебе ревности.

Дни полетели один за другим, без радости, без любви. Она кончилась, сменившись чувством жалости и снисходительности. Раскаяния, рано выскочила-де замуж, не было. Уйти? Такой мысли тоже не было. Он-то меня любил! Взять и просто так уйти – это было бы предательством. Да и не теряла я надежды со временем усмирить Борю. Я стала молчаливой, скрытной и очень хитрой.

В отеле жили две девушки, две сестры из обрусевших немок. Лора и Грета. Обе работали в услужении у богатых соотечественников, хотя Лоре только-только исполнилось шестнадцать лет. Авдеев и Марков повадились приглашать на наши вечера этих немочек. Белокурая, розово-молочная Лора большей частью помалкивала, а черненькая и бойкая Грета весело хохотала над остротами Маркова.

Раз Грета задержалась у хозяев, Лору одну пригласили коротать вечерок и пить принесенный Марковым кальвадос. Как всегда, передо мной стояла едва пригубленная рюмка. У меня на всю жизнь было отвращение к спиртному. Боря тоже пил мало и из приличия, чтобы не портить компанию. Зато маленькой Лоре Авдеев подливал и подливал. Да так напористо, так ловко. Мы оглянуться не успели – она была уже тепленькая. Я не выдержала, вызвала Борю в коридор.

– Послушай, это же некрасиво.

– Что? – удивился он.

– Он же спаивает этого несчастного ребенка!

– Глупости,– отмахнулся Боря.– Ну, переспит он с ней – великое дело. Не он, так другой. А ты лучше не вмешивайся.

Сидели мы в тот раз не у себя, а в Авдеевских хоромах, в комнате напротив, наискосок. Злая, ушла я выбросить мусор, а когда вернулась, мужчин не было, но поперек кровати лежала ничего не соображающая Лора. Я выглянула в коридор. Никого. Заглянула к нам – тоже никого. Они ушли к Маркову допивать последнюю бутылку и ждать, когда я угомонюсь.

Я метнулась обратно, набросилась на Лору и стала приводить ее в чувство. Тщетно. Она мычала, не открывая глаз. Я отхлестала ее по упругим щекам. Никакого впечатления. Тогда пришлось схватить ее поперек туловища и волочь в нашу комнату. Ноги Лоры безвольно ехали по полу. Одна туфля соскочила и осталась посреди коридора. Но я благополучно довезла ее, взгромоздила на кровать, сбегала, подобрала туфлю, быстро разделась и легла рядом. Воображаю, как еще больше вытянулась физиономия Авдеева, когда он вернулся, а впавшей в беспамятство девочки не нашел.

От Маркова Боря вернулся поздно и был несказанно удивлен, обнаружив на своем месте спящую Лору. Я тоже сделала вид, будто крепко сплю. Затевать скандал среди ночи он не стал, потоптался и ушел ночевать к Маркову.

Наутро, бледная, с больной головой, Лора ушла. Она так и не поняла, а что, собственно, произошло. Вскоре сестры съехали, и мы потеряли их из виду.

Вечером со всей определенностью я заявила Борису Валерьяновичу:

– Не желаю больше участвовать в сомнительных вечеринках и видеть эту гнусную парочку – Маркова и Авдеева.

– Странно,– пожал он плечами и прошелся по комнате, – нет, это, в самом деле, странно. Вполне приличные ребята.

– Мне не нравятся твои вполне приличные ребята, и, дорогой мой, на сей раз будет по-моему.

– Положим, по-твоему никогда не будет.

– Отчего же?

– Оттого, что хозяин в доме я.

Я решила не лезть на рожон.

– Прекрасно, ты – хозяин, я – хозяйка. Вот и прислушайся к моему мнению.

Он стал внимательно меня разглядывать, даже голову наклонил к плечу. Что-то в моем облике ему не понравилось, а что – не мог разобрать. Глаза его были холодные, словно не человек смотрел.

– Так вот, запомни. Хозяин все-таки я. Я зарабатываю на жизнь. Я обеспечиваю тебя всем. А ты...

– О-ля-ля! – перебила я и почувствовала, как мои глаза тоже наливаются нечеловеческим холодом. – Куском хлеба решил попрекнуть! Нет уж. С меня хватит отчима.

Он понял, что сморозил глупость, стал оправдываться: не так поняла, не то совершенно хотел сказать. Я не слушала. Я прикидывала в уме, где можно в разгар сезона найти работу.

На другой день, только он уехал, кинулась в бега. Промоталась без толку несколько часов, еле успела вернуться вовремя и приготовить ужин.

Еще день поисков. Нигде. Ничего. А талия стала тоньше. Я решила ни за что не притрагиваться к купленной на его деньги еде. В те дни он возвращался поздно.

– Ты поела?

– Поела.

И ел один, ничего не подозревая. Я подавала ему жаркое, смотрела, как красиво, как аккуратно он ест, и думала: «Еще день таких мучений, и я возненавижу его!»

Не выдержала, заняла несколько франков у мамы. Денег мама дала, но встревожилась:

– Ты скверно выглядишь, дочура. Ты здорова?

Я заверила, что у меня все в полном порядке.

Я обзвонила всех девочек, и они тоже взялись искать для меня работу. Обзванивали, расспрашивали своих знакомых.

Работу нашла Маша. Через приемных родителей, а те еще через кого-то узнали, что мадам виконтессе дю Плесси, живущей в районе Микельанж Отей, срочно требуется приходящая femme de mеnage.

4

Странная виконтесса.— Учусь шить шляпы.—

Салон Татьяны Яковлевой

Вспоминая сварливых клиенток и опыт прислуживания великосветским дамам в лице незабвенной Нонны Аркадьевны, ехала я в район Микельанж Отей не без трепета.

Квартира оказалась на первом этаже, консьержка – тигр. Значит, жди горничную в белой наколке. Я позвонила.

Никаких горничных. Виконтесса собственноручно открыла дверь. Я сочла это за доброе предзнаменование. Меня провели в гостиную, где царил совершеннейший беспорядок. Окинула взглядом обстановку. Узкая длинная комната, без роскоши, без излишеств. Обыкновенный дом средней руки. Виконтесса предложила сесть, мы стали договариваться.

В этой высокой светловолосой тридцатилетней женщине поразило с первого взгляда не властное с правильными чертами лицо, поразили руки. Такой красоты я никогда не видела, разве что у мраморных античных богинь.

Мы вели обычный между нанимателем и работницей разговор, но меня все время отвлекали эти руки. Не аристократические, нет. Совершенные. Не вялые, не расслабленные, не жеманные, а сильные, энергичные и прекрасные.

Вдруг по квартире распространился запах убежавшего молока. Виконтесса встрепенулась, досадливо сморщилась, и на чистейшем русском языке крикнула в глубину комнат:

– Няня Стефа, что мне, тыщу раз повторять? Опять у тебя молоко убежало!

– Ой! – пискнула я и прижала ладони к груди.

– Вы – русская? – удивленно уставилась на меня виконтесса.

Так мадам дю Плесси обернулась Татьяной Алексеевной Яковлевой. Она была женой настоящего французского виконта, симпатичнейшего человека, без великосветской дури и чванства.

Я совершенно успокоилась, расслабилась, а Татьяна Алексеевна спросила напрямик:

– Скажите правду, Наташа, что заставляет вас идти в прислуги. На профессиональную femme de mеnage вы совершенно не похожи.

Я не стала вдаваться в подробности. Сказала, что нет ремесла, что ничего не умею делать, а деньги на жизнь позарез нужны.

– Добро,– не сводила она с меня внимательного взгляда, – будете стараться, будет и постоянная работа.

Вот что я от нее узнала.

Татьяна Алексеевна открыла на дому небольшую шляпную мастерскую. Взяла помощницу. Но та или заболела, или собиралась отказаться от места, словом, держала хозяйку в неведении. Нянька Татьяниной трехлетней дочери не поспевала за всем. Тогда, замотавшись между мастерской, маленьким ребенком и домом, Татьяна решила нанять femme de mеnage, и мне выпала эта счастливая карта.

Татьяна принесла из кухни по чашке горячего чаю, мы разговорились.

– Мне эти шляпы, если хорошенько вникнуть, не нужны. Муж зарабатывает прилично, на жизнь хватает, особой роскоши нам не нужно. Но, видите ли, Наташа, в чем дело. Я по природе очень независимая женщина. Я за полное равноправие в семье, хоть муж мой и лучший из мужчин, улавливаете эту мысль?

Я энергично закивала. Еще бы! Почему-то бурное мое согласие вызвало у нее мимолетную улыбку. Она продолжала:

– Французы слишком благоразумные люди. Все размерено, все учтено. Я – не благоразумная. Да и скука смертная – контролировать каждый сантим, отчитываться. Это вообще не в моем характере.

Она гордо прищурила на меня светло-карие глаза. Потом я узнала, что она близорука, но очки не носит, чтобы не портить внешность. Забота о внешности занимала в ее жизни довольно много места.

– Вот так, – рассказывала она мне, как хорошей знакомой, – и родилась идея устроить мастерскую. Как на грех помощница моя захандрила, няня Стефа не справляется, девку свою я совсем забросила, в квартире сплошной бедлам. Сами видите. А если совсем уж откровенно, не люблю я эти уборки, тряпки. Не люблю и не умею, – она с любопытством и недоверием глянула на меня, – а вы умеете?

Я предложила незамедлительно провести эксперимент.

Видно, результат бурной деятельности новоявленной femme de mеnage произвел благоприятное впечатление, и мы расстались с Татьяной до завтра, вполне довольные друг другом.

В сумерках я примчалась домой с полной корзиной продуктов и застала разгневанного супруга. Как на крыльях, летала от стола к плите, а на всю его буркотню небрежно кинула:

– Не успела, прости, весь день была на работе.

Ого, что тут поднялось!

– Работаешь? Где? Зачем? Я запретил!

Целую неделю он бушевал, требуя, чтобы я назвала место работы.

– Мне не нужен твой заработок! – носился он вокруг меня, – я все равно узнаю, где ты работаешь, и потребую увольнения. Во Франции есть закон: если муж не хочет, чтобы жена работала, ее не имеют права держать! – стучал он кулаком по столу.

– Ты мне ответишь или нет, что это за таинственная работа? – ходил он за мной по пятам во время уборки.

Я отмалчивалась.

А на таинственной работе тем временем происходили странные вещи. Помощница Татьяны так и не вернулась, заказы сыпались, хозяйка задыхалась, не поспевая в срок. И вот прекрасно поставленным голосом она начинала орать на весь дом, а няня Стефа роняла на кухне нож.

– Наташа! Ната-ша! Бросайте к чертовой матери веники и тряпки! Живо, живо сюда!

Я немедленно появлялась на пороге небольшой комнаты, где находилась мастерская.

– Подойдите! – топала раздраженно Татьяна, – смотрите. Вот я наколола поля к тулье. Вы умеете держать в руках иголку? Прекрасно. Точно таким же стежком пришейте вот тут, вот так. Потом я покажу, как вшить подкладку. Это очень просто.

Я волновалась, кусала губы, но выполняла требуемое. Старалась ужасно. Потом снова бралась за веник. Через пять минут история повторялась.

– Наташа, вы что, оглохли? – она была очень нетерпелива и в выражениях не стеснялась, – я вам русским языком говорю – бросайте уборку! Шейте. Здесь и здесь... О, бестолковая! Стоп! Смотрите. Иголку нужно держать крепко, но не надо целиться. Это не ружье. Сделала наколку, потом стежок. Теперь булавку сними. Вот... Вот... Смелей!

И так каждый день. Через неделю она заявила:

– У вас хорошие, ловкие руки, я вас в два счета научу шить шляпы, а уборщицу найдем другую, это не проблема. Поступайте ко мне в ученицы.

Я сидела перед ней с опущенной головой. Она разгневалась.

– В чем дело? То ныла: у меня нет ремесла, у меня нет ремесла... Я предлагаю хорошее дело, а она кочевряжится. Вы что, всю жизнь собираетесь махать веником?

Я не выдержала и разревелась.

– Ыыыыы! – передразнила меня Татьяна и с досадой отвернулась к окну, – терпеть не могу, когда бабы распускают нюни.

Придвинулась ко мне вместе со стулом, достала откуда-то носовой платок. Крепко зажав мой нос, заставила сморкаться.

– Еще! Хватит ныть! Выкладывайте свою историю с географией.

Пришлось рассказывать.

– Вы? Замужем? – Татьяна от неожиданности уронила платок.– Да как же это вас угораздило? Сколько вам лет?

– Се-семнадцать,– вытирала я слезы руками, передником и вновь поданным носовым платком.

Татьяна слушала с горящими глазами и часто перебивала:

– Да он – турок, этот ваш благоверный!

– Нет, почему же, самый настоящий русский,– заступилась я за Борю.

Татьяна зашлась хохотом:

– Вот именно, именно – русский! – колыхалось ее большое крепкое тело, – эдаких-то крепостников ни революции, ни эмиграции не исправят.– Она приставила к моей груди отманикюренный палец, – а вы наставьте ему рога! – убрала палец, отвела взгляд, – судя по всему, вы не способны. Вы из породы молчаливо страдающих. Ну и страдайте, черт с вами.

Я промолчала. Она задумалась, стала серьезной. Переложила зачем-то с места на место фетровый колпак, выбила кончиками ногтей дробь по краю стола. Посмотрела на меня, вздохнула.

– Хоть у меня и не благотворительное заведение, в ученицы я вас возьму. Платить буду как за уборку. Научитесь шить – прибавлю.

– Но...– замялась я.

– Что? – вскинула атласную бровь Татьяна и стала какая-то отчужденная.

– Во Франции ведь за учебу не полагается платить. Как я смогу брать деньги ни за что?

– То во Франции, а то у меня,– отрезала, и пропала отчужденность.

Неужели она подумала, что я чем-то недовольна?

Я стала учиться шить. Учила она хорошо, хотя не всегда все шло гладко. У нее норов был – не приведи господи. Не раз хватала она сшитое мною, трясла возле опущенного моего носа и кричала:

– Вы думаете, это шляпа? Это ночной горшок!

Красивыми белыми руками одним махом отрывала поля от тульи и швыряла обрывки в меня. Я очень боялась Татьяниных приступов ярости. Я научилась шить очень быстро.

Спустя некоторое время все заботы по мастерской лежали на мне. Татьяна платила не скупясь. Сама она возилась с клиентками, бегала за покупками, ходила смотреть новинки в большие дома мод. У нее был тонкий художественный вкус и умение «придать линию». Это никак не удавалось мне.

– Я не понимаю, Наташа, почему не получается? Вы чувствительная, артистическая натура, а ковыряетесь, простите, как Матрена. Это же так просто! Смотрите, я практически ничего не делаю.

Поворачивала к себе болванку с готовой шляпой, одним пальцем пригибала лицевую сторону полей вниз, боковую приподнимала. Даже в тупой, без лица, болванке явственно проступала кокетливая женская головка.

Ох, случалось мне на нее и обижаться, и плакала не раз украдкой, но на всю жизнь я сохранила благодарность к этой женщине. Татьяна Алексеевна вложила в руки мои долгожданное ремесло.

Постепенно я узнавала подробности Татьяниной жизни. За шитьем она любила поболтать. В нашей комнатенке с окном на север было сумрачно, мы и днем работали при электричестве. Тени исчезали, белизна Татьяниных рук светилась мраморно, особенно если они замирали в поиске «линии» над какой-нибудь темного бархата замысловатой моделью.

До замужества она жила в обыкновенной эмигрантской семье, но не с родителями (мать ее умерла), а с теткой Александрой Дмитриевной, оперной певицей. Отец Татьяны уехал в Америку, а брат его, замечательный художник Яковлев, жил в Париже.

– Думаете, Наташа, у меня была сладкая молодость? Если хотите знать, я даже для почтовых открыток одно время снималась. Сейчас покажу!

Воткнув иголку в головку шляпы, уходила и возвращалась с пачкой открыток, изображавших ее, молоденькую, в подкрашенных анилином голубых и розовых хитонах, с тщательно уложенными прическами, томным взором и букетами лилий или хризантем, прижатых к груди.

– Гадость какая, правда? – передавала она мне одну за другой открытки.

– Почему? – возмущенно протестовала я, – по-моему, очень красиво.

Она с сомнением смотрела на меня.

– Вкус у вас, Наташа... Во! – стучала наперстком по макушке болванки, – не смейте обижаться! Лучше сходите лишний раз на выставку или в Лувр. Вы никогда не бываете на выставках? За каким чертом вы живете тогда в Париже!

Собрала открытки, задумалась.

– Н-да, грандиозные планы строились когда-то. Музы... искусство... Осталось вот это на память да шляпы.

Не знаю, когда и у кого Татьяна научилась шить шляпы. Скорее всего, она была талантливой самоучкой. Где-то что-то подглядела, до всего остального дошла своим умом. И стала модельером. Но у нее иногда не хватало терпения на выделку, на то, что она называла ковырянием.

В сокровенные закоулки души Татьяна никого не пускала, до конца ее не знал никто. Кому-то она нравилась, кому-то не очень. Были у нее и завистники. Про нее разносили по Парижу пикантные сплетни. Татьяне было безразлично, что про нее говорят. Жила, как хотела, поступала, как считала нужным.

В Париже она по любви вышла замуж за Бертрана дю Плесси и уехала с ним в Варшаву, где он работал секретарем во французском посольстве. От титула, от высокомерного «дю» отмахивалась, считая приставку к фамилии грамматическим недоразумением, и не любила, когда ее называли «мадам ля виконтесс».

Бертрану дю Плесси тоже было не жарко не холодно от титула. Французы вообще, как мне кажется, легко распрощались с дворянскими привилегиями. У них не принято было носиться с высокородным происхождением, не то, что у нас, у русских. Уж на что бабушка, человек широких и либеральных взглядов, сама дворянка лишь во втором колене, и та, когда я выходила замуж за Борю, не смогла удержаться от комментария: «Тверские... фамилия старинная, знатная... Это хорошо».

В Варшаве у Татьяны родилась дочь Франсин, а по-русски – Фроська, Фросенька. Вместе с новорожденной появилась в доме и польская няня Стефа, добрейшее малограмотное существо, влюбленная в Фросеньку, как в собственное дитя, замечательная стряпуха к тому же. Няня Стефа обязалась ходить за девочкой до пяти лет и отправилась с ней в Париж, когда польский период в работе Бертрана дю Плесси завершился.

Богобоязненная католичка Стефа обожала покладистого и тихого хозяина и недолюбливала хозяйку. Она не одобряла вечно толпившихся в гостиной Татьяниных поклонников, великанов, как на подбор.

Поклонники приходили на «вечера», занимали много места, выпивали много чаю и коктейлей, вели нескончаемые разговоры.

Татьяна флиртовала со всеми по очереди, исподтишка наблюдала, как по ней страдают, и зорко приглядывала за Бертраном, чтобы он не слишком увлекался женами ее гренадеров.

Среди постоянного круга семейства дю Плесси были русские, но большинство всеже французы. Жены были одновременно и приятельницами, и клиентками – делали Татьяне рекламу.

Татьяна дю Плесси выпала из эмигрантских сфер, наполовину офранцузилась. Из русских в ее окружении остались князь Печерский, злоязычный, холеный, и добрейшая его сестра Ирина. Затем некто длинный, со странной фамилией Сом, некий Микки с лохматыми усиками, в пенсне, в вечном смокинге, с такими длинными ногами, что они не помещались под столом. Да, и еще тетка Александра Дмитриевна, Сандра, как все ее называли. Дядю-художника я никогда не видела, он в те годы путешествовал в дебрях экваториальной Африки с французской экспедицией.

Приходили в эту далеко не роскошную гостиную, в эту совершенно нелепую квартиру с темными коридорчиками, с темной, без окон, кухней и смежными, узкими комнатами, французские архитекторы, журналисты, медики, художники. Приходили отвести душу в бесконечных разговорах на любую тему. Об архитектуре, о новейших достижениях в медицине, о скульптуре. Звучали неведомые имена, непонятные названия направлений в живописи. Говорили и о политике, но как-то иначе, чем у нас дома. У нас эта тема звучала лишь применительно к возможности или невозможности вернуться в Россию. Здесь больше теоретизировали, лезли в дебри дипломатии, экономики, выясняли причины революционных катаклизмов.

Одно время говорили о поездке Эдуарда Эррио в Советский Союз. Повторяли на все лады восторженные отзывы бывшего премьера о новой России, естественном, по его мнению, союзнике Франции. Микки и князь Печерский с пеной у рта уверяли, что в России половина населения пухнет с голоду. Французские их оппоненты склонны были все же доверять глазам Эррио (он всего неделю назад побывал в загадочной стране), нежели эмоциям озлобленных эмигрантов.

– Вы – потерпевшая сторона,– мягко уговаривал Микки архитектор Анри Дювалье, – поэтому не стоит дождаться от вас беспристрастного суждения. Гнев и обида – плохие судьи. Чтобы выяснить правду, необходимо внимательно выслушать мнение нейтральной стороны. Эррио...

– Эррио, Эррио...– перебивал Микки, – много он понимает, ваш Эррио, в русских делах! Большевики подкрасили фасад, залепили уши восторженными аплодисментами и громкими ура в честь его распрекрасной Франции. Это они умеют. А что там творится на деле, Эррио увидеть не мог, этого ему не показали.

– Он не захотел увидеть, – многозначительно вставлял князь Печерский, ласкательно проводил пальцами по высокому белому лбу и устремлял на Дювалье прозрачные глаза.

Микки сердито подбирал длинные и неловкие, как у молодого дога, ноги, поправлял пенсне, брал из вазы ароматный бисквит и откусывал, смешно шевеля усиками. Дювалье примирительно улыбался.

Я любила слушать рассказы мсье Анри Дювалье об архитектуре Парижа, специально бегала смотреть по его указке самые знаменитые здания и научилась отличать ампир от барокко. У Дювалье была симпатичная и чисто французская манера говорить, мягко отдавая собеседнику взгляд, чуть наклонясь к нему и поддевая веками воздух. И то, что он уважительно отзывался о новой России, нравилось больше, чем бездоказательные уверения Микки, будто там все плохо.

Я часто бывала на Татьяниных вечерах. Она звала «изображать хозяйскую дочку». Я должна была разливать чай, а уж сама Татьяна разносила чашки гостям. В этих приглашениях не было ничего унизительного. Татьяна считала полезным для меня послушать разговоры умных людей.

Возле меня обычно усаживалась Алиса Дювалье, гладко причесанная, с огромными черными, словно не было радужки, а только один зрачок, глазами, коротким вздернутым носиком и хитро загнутыми вверх уголками ярко накрашенного рта. Специально для нее Татьяна мастерила драпированные шапочки, наподобие чалмы, из пламенно горящих шелков – поддерживала стиль восточной женщины, хоть Алиса была чистокровной француженкой. Даже собственному мужу Татьяна позволяла ухаживать за нею, говоря:

– Алиса вне подозрений!

Подсаживалась ко мне и Ирина Печерская, хорошая русская девушка, кареглазая, с золотистым пушком на висках, от природы кудрявая. Если общий разговор оказывался неинтересным, мы переходили на русский язык. Тихо, чтобы никому не мешать, толковали о жизни, о начинающейся весне. Так, ни о чем и обо всем понемногу. До конца вечеров я никогда не засиживалась, незаметно исчезала и ехала домой. В тусклую, нежилую атмосферу отеля.

Боря выследил меня через два месяца. Он явился к Татьяне в разгар работы. Я обомлела, когда в передней раздался его гневный, напористый голос. Но Татьяна была не робкого десятка. Хватило одного движения бровью – с того и слетела спесь.

– Рада познакомиться с вами, – не давала она ему открыть рта, – премного наслышаны. Пойдемте поговорим. Вы, Наташа, заканчивайте и проходите в гостиную пить чай.

Белой рукой, царственным жестом, показала дорогу, пропустила. Робко, с покорно прижатыми ушами, он прошел бочком, а я осталась пришивать вкривь и вкось поля к шляпе.

Они вышли из гостиной минут через десять. Я не могла слышать, о чем они говорили, Татьянин голос доносился неясно из-за плотно прикрытой двери. Но последнюю фразу она вынесла в коридор:

– Вы убедились, в моем доме никаких сомнительных свиданий ваша жена устраивать не может. Это исключено. А лишний заработок вашей семье, я думаю, не повредит.

– Да-да,– согласно кивал он, – конечно, пожалуйста, я ничего не имею против. Я только хотел посмотреть.– Он заглянул в мастерскую, – я, Наташа, задержусь сегодня. Я – предупредить. Чтобы ты не волновалась.

Татьяна проводила его, он ушел. О намерении пить чай почему-то никто не вспомнил.

– Ну, униженные и оскорбленные, – как всегда, широко шагая, вошла в мастерскую Татьяна, – рыдать, волосы на себе рвать будем?

– Ничего я не буду рвать, – огрызнулась я.

– Вот и славно, – выбила ногтями дробь на краю стола Татьяна, – о-о, порода! – покачала она головой со значением.

Я подумала, на нее произвела впечатление Борина породистость, да и высокие мужчины ей всегда нравились, но дело оказалось в другом.

– Порода – пес! – выпалила Татьяна, – все, все они одной породы. Уж на что мы, бабы, стервы, но эти...

Я бросила удивленный взгляд:

– Ну, почему стервы?

– Стервы, стервы,– отмахнулась Татьяна, – я тоже стерва. О, какая стерва! Но с удовольствием, – она кокетливо взбила короткие волосы и сразу стала серьезной, – Наташа, если нужно будет помочь... Словом, вы все прекрасно поняли... Слушайте, что вы там нашили? Распарывайте к чертям собачьим!

Мы больше не говорили о Боре. Татьяна вообще считала себя не вправе вмешиваться в чужие дела и требовала того же по отношению к себе. У них с Бертраном дю Плесси жизнь была построена по принципу «не ущемляй права и свободу другого». Результат был неплохой. Они никогда не ссорились, славно жили, хотя были совершенно не схожи. Но это, по Татьяниному убеждению, являлось главным достоинством их семьи. И она, темная шатенка, шла в парикмахерскую перекрашиваться в блондинку, чтобы уже ни в чем не походить на черного мужа. Однажды, лаская Фросеньку, стала размышлять вслух:

– Скучно ей одной, бедной. Пора бы завести второго ребенка. Только не от Бертрана. А то, что это – будут совершенно одинаковые дети. Неинтересно.

Татьяна часто чертыхалась, а няню Стефу это приводило в праведный гнев.

– Уста человеческие не должны извергать хулу! – поднимала она указующий перст к небу, – Господь создал человека по образу и подобию своему...

Татьяна фыркала:

– Мог бы придумать что и пооригинальней!

В дни, когда Татьяна никуда не бегала, ничего не изобретала, а сидела в мастерской и занималась самым нудным на свете делом – кропотливым шитьем, к нам приходила Франсин. Сначала она просовывала в дверную щель кудрявую головку и хитро смотрела круглыми и блестящими, как спелая вишня, глазами. Татьяна делала вид, будто ничего не замечает, потом подмигивала, и Фросенька, теперь уже с полным правом, распахивала дверь и бросалась в объятия матери.

Ей шел четвертый год. Славная она была, и ужасная фантазерка. Из окна ее комнаты видно было слуховое окно соседнего дома. По Фросиному убеждению, там жил «мусью на крылышках» с длинной серой бородой, с маленькими глазками и длинным носом. Довольно страхолюдный тип.

– Вот будешь шалить,– говорила Франсин провинившемуся, мне ли, самой Татьяне ли, – прилетит мусью на крылышках, цап за les cheveux  и утащит!

Она была милым, покладистым ребенком и говорила на смешной смеси трех языков – русского, французского и польского.

Однажды Франсин заболела. Все по очереди бегали ее навещать, и вот она мне пожаловалась:

– Что это они, Наташа, все звонят и звонят!

Я не поняла, о чем она, но как раз в передней раздался звонок, Фросенька сморщилась, прижала ладошки к замотанным ушам.

– Вот, опять.

Это позвонила очередная клиентка. Когда Татьяна освободилась, я передала просьбу Франсин. Татьяна хлопнула себя по лбу:

– Несчастный ребенок! У девки воспаление среднего уха, а этот идиотский звонок гремит, как вечевой колокол. Тыщу раз говорила – его надо сменить!

Мы вынесли в прихожую стул, и Татьяна полезла отвинчивать крышку звонка. Та не отвинчивалась. Стоя внизу, я посоветовала натолкать туда ваты. Татьяна стала по клочкам запихивать принесенную вату, заглядывать сбоку, а меня гонять наружу давать пробные звонки.

– Громко! Громко! – кричала она еще громче, – Черт, даст мне кто-нибудь в этом доме отвертку или нет?

Няня Стефа заглядывала в прихожую, открещивалась от черта, но отвертку не давала.

– Током стукнет.

– Током, током, – ворчала Татьяна, решительно забивая вату в чашку,– делать больше этому току нечего – меня стукать!

На почве Фросиной болезни произошел у Татьяны великий раскол с князем Печерским. Явился он звать ее на какой-то бал-карнавал. Татьяна отказалась, мол, дочь больна.

– Подумаешь, больна! С нею Стефа останется.

Татьяна рассвирепела и велела князю больше на глаза ей не показываться. Потом все же простила. Печерский стал снова появляться на вечерах, но особой симпатии к нему уже не было.

5

Новое десятилетие.Луна-парк.

Оленька Протасова.Ухожу от Бори.

Два выстрела.Страх

В начале тридцатых годов погасли последние искры надежды на возвращение в Россию – Франция признала Советский Союз. И не только Франция. Со всеми надеждами на контрреволюционный переворот было раз и навсегда покончено. Да и обвыклись мы в зарубежье. Встречались по воскресеньям у тети Ляли; Саша и дядя Костя звали Петю, усаживались за стол и часами резались в белот.

– Пас!

– Тьерз!

– Плакал твой тьерз – каре!

У дядечки и Валентины Валерьяновны родился сынок Кирюша. Мама несколько недель провела в «санатории», куда ее устроила тетя Ляля. Вернулась худая, постаревшая, с коротко остриженными волосами.

Петя закончил колледж, сдал на бакалавра, научился водить автомобиль и развозил на нем по поручениям какой-то фирмы образцы товаров – рулоны соломки для летних шляп и сами шляпы. Некая общность профессий нас потешала. При встрече мы начинали смеяться, и Петя неизменно спрашивал:

– Как твои шляпы?

– А твои? – парировала я.

С Борей то ссорились, то мирились. Оба работали. Он уже не возражал против моего заработка. Жизнь подорожала, мы с трудом сводили концы с концами, хотя изредка позволяли себе сходить куда-нибудь развлечься. Но если и ходили, то, во избежание всяких недоразумений, я обязательно приглашала кого-нибудь из девчат – Марину или Татку.

Выдался однажды хороший, чуть затуманенный денек. Я позвонила Татке и сказала, что мы с Борей решили сводить ее в луна-парк. Татка заверещала от радости, через полчаса приехала в отель, мы собрались уже выходить, но в последнюю минуту с нами увязался длинный Авдеев. Отказать ему было неудобно, да он и не мог испортить общего приподнятого весеннего настроения. Авдеев попросил пять минут подождать, сбегал к себе и вернулся, одетый в новую клетчатую пару, в шляпу-канотье и с тросточкой. Татка с минуту разглядывала его, склонив голову к плечу, потом отвела меня в сторону.

– Он, что, ненормальный?

Я расхохоталась, и мы вчетвером отправились в луна-парк.

С самого начала стало очень весело. У входа разгуливал зазывала. Уж на что Боря был высокого роста, но рядом с этим оказался форменным пигмеем. В парке глаза разбегались, сколько там было всяких горок, балаганчиков, каруселей-качелей, лотков со сластями.

Я не любительница крутиться вокруг столба на веревке, зато Татка развлекалась от души. Мы объедались разной сладкой чепухой, засахаренными орешками.

Задрав головы, следили за Таткой. Она взлетала в небеса в закрытой белой капсуле, закрепленной на длинных членистых лапах. Лапы распрямлялись и балансировали наверху, и вдруг резко складывались и летели со всего маху вниз. Пассажиры вопили от ужаса на весь парк, а длинный Авдеев подпрыгивал возле меня и махал Татке сорванной с головы шляпой-канотье.

Мы катались на сталкивающихся с грохотом и искрами автомобильчиках, забрасывали белые шары в распахнутую пасть механического бегемота, и уже совсем невмоготу стало нам в комнате кривых зеркал. Отражения то вытягивали клетчатого Авдеева в сосиску, то укорачивали его вдвое.

Наконец мы набрели на обособленный павильон с приглашением на вывеске совершить путешествие в рай. Авдеев засуетился и потащил нас туда. Мы купили билетики и вошли в темное помещение.

Для начала под нами тошно закачался пол. Потом мы с трудом удержались на дергающейся во все стороны лестнице. Все сооружение представляло собой покатую сцену. Она спускалась вниз уступами, и на каждом уступе нас поджидали новые мытарства.

Внизу, как бы в зрительном зале, стояли деревянные креслица, в них сидели уже попавшие в «рай». Все покатывались со смеху.

Среди множества всяких издевательств над человеческим достоинством были там проваливающиеся ступени, отдушины с теплым воздухом, направленным струей вверх. Хорошо, на мне была в тот день узкая юбка. А хитрая Татка наступила на отдушину, когда подача воздуха на миг прекратилась.

Рискуя сто раз сломать себе шеи, мы добрались, наконец, до «рая» и уселись в задних рядах отдыхать. Передние места были заняты исключительно мужчинами, большей частью почему-то пожилыми. Впрочем, я недолго ломала голову над этой странностью.

Тем временем в «рай» спускалась хорошенькая девушка в белом платье с широченной юбкой. Перед отдушиной поставленный помогать служитель, вместо того, чтобы подать руку девушке, нарочно толкнул ее на самую середину сетки.

Теплый воздух рванул вверх – белое платье взлетело мгновенно. Бедняжка с головой запуталась в парашюте подола, судорожно пыталась его сбить, а под юбкой... Боже ж ты мой, она оказалась абсолютно голой!

И вот тогда мужчины с первых рядов, все как один, вытянули шеи, загоготали, захлюпали от восторга.

Наконец девушку стащили с отдушины, платье опало, она в ужасе закрыла лицо руками. Тут подоспел второй служитель и увел ее в боковую дверцу.

Я вскочила. С Таткой сделалась истерика. Она кричала, топала ногами, тащила меня к выходу.

– Зачем, зачем вы нас сюда привели?! – поворачивала она к Боре отчаянное, заплаканное лицо.

Авдеев и Боря были смущены и растеряны, видимо, и в самом деле не знали, чем грозит путешествие в «рай». Мы ушли из луна-парка в растрепанных чувствах.

И все не оставляла мысль о той девушке на отдушине. Я страдала за нее, она преследовала меня со своей загубленной честью.

Не выдержала, рассказала этот случай Татьяне.

– Какая вы наивная, Наташа! – возмутилась Татьяна. – Взрослая женщина, а такой ерунды сообразить не смогли. Это у нее такая работа! Вы, что, думаете, эти старые кобели зря там сидят? Они за тем туда и приходят. А девица ваша получает деньги. И выкиньте вы все это из головы – у меня для вас приятная новость.

Новость и вправду оказалась приятная. Татьяна взяла мне помощницу. Мастерская процветала, заказов было много, мы вдвоем не справлялись.

Я захлопотала, бросилась устраивать для будущей напарницы, Оленьки Протасовой, место.

Она оказалась дочерью давней приятельницы Татьяниной тетки, мы подружились сразу, хотя надежной помощницы из нее не получилось. Но не было в том Оленькиной вины. Она много и тяжело болела.

В детстве Оленька перенесла корь, а родители проглядели осложнение, осложнение перешло в хроническую болезнь почек. В Париже Протасовы жили скудно, в семье было еще двое детей. И вот Сандра переговорила с племянницей, и Татьяна взяла Оленьку под крыло, а я приобрела подругу. Татьяна-то была на десять лет старше, при всей ее доброжелательности сойтись накоротке мы не могли, а с Оленькой были на равных.

Она оказалась спокойной, мудрой, несмотря на свои девятнадцать лет. Как мать снисходительно и любовно смотрит на ребенка, так Оленька поглядывала не только на меня, но и на нашу самоуверенную хозяйку.

– Ах, Наташа, – вздыхала Оленька, наслушавшись моих рассказов о семейных неурядицах, – все это очень грустно, но жизнь-то не кончена.

Мне становилось совестно при взгляде на ее истонченные руки, миловидное обескровленное личико с прилипшими к влажным вискам темно-русыми завитками.

Оленька страшно огорчилась, узнав, что я скрываю от мамы незадавшуюся жизнь с Борей.

– Ах, ты не понимаешь, не понимаешь... Это ужасно, ужасно! Зачем ты таишься от мамы? Ты обязательно должна пойти к ней и рассказать правду.

И ведь заставила. Я набралась мужества и пришла к маме. Это был тяжелый, но необходимый разговор. Мама не упрекала, у нее даже в мыслях не было говорить «Ага, мы тебя предупреждали!». С присущей ей прямотой обвинила меня в гордыне и ханжестве. Я запротестовала:

– Нет, я же еще и виновата!

Мама в досаде хлопнула себя по коленям:

– Она спорить со мной будет! Да ты должна была прийти ко мне год назад! Разве нет? Разве не гордыня оставила тебя наедине с этим невежественным человеком? И это от него, когда он устроил за тобой унизительную слежку, ты не можешь уйти? Извини, это сплошное ханжество. «Мне плохо, я страдаю, но совесть моя чиста». Не чиста совесть, не чиста! Тебя временами, как ты говоришь, трясет от ненависти, но ты же временами спишь с ним. Прости за грубость.

Высекла меня мамочка. И ведь правда, правда. В последнее время Боря что-то почувствовал, присмирел, ласки его стали нежней, настойчивей. В какие-то минуты ему удавалось меня обмануть – я отдавала привычное к его любви тело, а очнувшись, стыдилась себя самой.

Мы с мамой долго плакали, обнявшись. Спустя некоторое время, уже свободная и легкая, я пересказывала хронику незадавшейся семейной жизни, а мама печально смотрела мимо меня неподвижным взглядом.

Так весной тридцать второго года я ушла от Бориса Тверского. Не было никакого смысла тянуть дальше. Я не успела взять ничего, даже собственных вещей. Я вернулась к маме и Саше. Он тоже не упрекал, спросил только:

– Как же ты собираешься жить дальше?

При моей хорошей работе можно было нанять неподалеку от них квартиру, но Саше такой вариант не понравился. В первый раз он повел себя так, словно был не отчим мне, а родной отец.

– Не годится это, Наташа, жить одиноко молоденькой женщине. Да и Борис Валерьянович от тебя так просто не отстанет.

Он предложил снять другую, более просторную квартиру в том же доме, с раздельными комнатами, чтобы никто никого не стеснял. Он занялся этим делом, и вскоре мы переехали на другой этаж. Квартира оказалась удачной, моя комната просторной и светлой, да вот беда, обставить ее было совершенно нечем. Тогда Саша повез меня на Порт де Клиянкур, на блошиный рынок.

На этой громадной парижской барахолке можно было купить все. Старое, новое, дорогое, дешевое. Там было множество живописных еврейских лавочек, и у одного такого еврея мы увидали ковер в горчичных тонах.

– Нравится? – спросил Саша.

Я кивнула, не веря, что эта прекрасная вещь, почти новая, может перейти в мою собственность. Саша подошел ближе, погладил ворс, спросил цену.

– Дорого, – поморщился он и назвал свою.

Еврей помотал головой, пейсы его закачались. И они принялись яростно торговаться, размахивать руками и кричать друг на друга. И хотя здесь это никого не удивило, и кругом точно так же торговались и кричали, стало неловко. Я потянула Сашу за рукав.

– Пойдем, неудобно. Бог с ним, с ковром.

– Ой, ой, ой! – закричал на октаву выше еврей,– оказывается, вы русские! Вы стоите и морочите мне голову и не признаетесь, что русские! Этот прекрасный ковер я уступаю вам за вашу цену. Я тоже из России, я тоже почти русский!

И пока мальчик с глазами мадонны скатывал ковер, они с Сашей били друг друга по плечам, смеялись и согласно кивали головами.

Рядом, прямо на разостланных одеялах, торговали, чем попало. Среди всякой рухляди я нашла сердоликовую свинку и смешную собачку зеленого стекла. Я упросила Сашу купить. Он купил, посмеиваясь, заглянул мне в лицо:

– В детство, никак, впала, матушка?

Все в тот день радовало меня и трогало до слез. Помимо ковра и зеленой собачки мы купили тахту и два стула.

И вот снова, в который раз, я устраиваюсь на новом месте. Я вернулась домой. Мама и отчим помогают мне. Свадебную фату я бы теперь не стала вешать на окно, да от нее так и так не осталось и помина. На занавеску мы с мамой решили раскроить и разрезать залежавшийся у нее без дела отрез светло-серого репса. Это была чудесная материя, богатая, шелковистая. Давно, в прошлой жизни, из него была сделана подкладка на занавесе в мамином театре. Когда театр прогорел, занавес сняли, разложили на пустой сцене, спороли подкладку, разрезали на куски и роздали всем на память. Мама долго не доставала свой отрез, он лежал и лежал, и вот пригодился. Снова начал служить. Мы повесили гардины, мама отошла, полюбовалась и сказала:

– Вот и начинай. Новый театральный сезон.

Приходил Борис Валерьянович, буянил, требовал, чтобы я вернулась. Снова был пущен в ход револьвер, но теперь он грозил убить не меня, а себя. Я попросила, чтобы он перестал делать глупости, а лучше прислал мои вещи, да на том и кончил. Вещи он прислал. Но платья оказались разрезанными, книги и фотографии изодранными.

– Господи, – перебирала мама испорченные вещи,– да он же сумасшедший!

Нет, он не был сумасшедшим, Борис Валерьянович Тверской. Он был преданным мужем, ему никогда не пришло бы в голову изменять мне. Он был терпеливым тружеником, как муравей, каждую копейку тащил в дом. Он никогда не выпивал больше трех рюмок вина, он был чистоплотен, как кошка, он любил меня. По-своему, по-домостроевски, лишая воздуха и собственного мнения. Исправить свой буйный характер он не захотел. Да и не мог. Во время нашей последней, тягостной встречи он поклялся никогда ни при каких обстоятельствах не давать мне развода. Выйти вторично замуж, устроить жизнь я уже не имела права.

Через неделю он снова явился, но я его на порог не пустила. Тогда на лестничной клетке раздался выстрел. Мы с мамой выбежали в ужасе. Он лежал, неловко подвернув под себя правую руку, без сознания. Быстрее, чем карета скорой помощи, примчалась тетя Лиля и определила ранение в область сердца.

Потом было долгое ожидание конца операции в приемной госпиталя. В уголке, отвернувшись от всех, плакала Валентина Валерьяновна. Марина сидела возле нее, вытянувшись в струнку. В глазах ее читался упрек. Или мне показалось?

Через два часа пришло облегчающее душу известие: ранение не смертельно, исход будет благоприятный. Еще через неделю мне разрешили навестить его. На кровати лежал... Нет, это был не Боря. Кто-то тихий, благостный, с робким молящим взглядом. Он упредил мои упреки, шепотом (громко ему еще не разрешали разговаривать) сказал:

– Не ругай. Я виноват. Я даю тебе честное слово – я не хотел стреляться по-настоящему. Я просто хотел напугать, даже кожу оттянул. И промахнулся. Для храбрости выпил лишку и промахнулся. Я многое понял. Вернись ко мне. Теперь все будет по-другому.

Рядом с его кроватью стоял столик, на нем среди лимонов и румяных яблок лежала маленькая коробочка. Я взялась немного прибрать на столе и спросила:

– Что это?

Он неопределенно повел рукой.

– Можешь посмотреть.

Я открыла коробочку. Там, завернутая в клочок ваты, лежала маленькая револьверная пуля. Я зажала коробочку в кулаке.

– Отдай мне. Я заберу, чтобы у тебя больше никогда не было поползновений стрелять в себя. У тебя теперь будет долгая жизнь.

Он понял. Стал смотреть в потолок, боясь встретиться с моими глазами. Потом повернул голову.

– Значит, не вернешься. Нашла коса на камень. Я думал, ты добрей.

Долго он на меня смотрел. Я выдержала взгляд, не мигая. Постепенно глаза его менялись. Это был уже прежний Боря.

– Только запомни, развода я тебе все равно не дам! Никогда! Не дам! Слышишь?

Хорошая есть русская пословица про горбатого.

– Поздравляю! – встретила меня Татьяна. – Из-за вас уже мужчины стреляются. Поздравляю. Не вздумайте только на почве жалости наделать новых глупостей.

Вечером у нее были гости, она позвала:

– Наташа, идите изображать хозяйскую дочку.

Я пришла в гостиную и села возле традиционного, неведомыми путями попавшего в парижскую гостиную, настоящего медного самовара. В тот вечер обсуждалась облетевшая Париж сенсационная новость – Горгулов смертельно ранил президента Поля Думера.

При всем честном народе, во время открытия книжной выставки, никому не ведомый русский эмигрант приблизился к президенту Франции и выстрелил почти в упор. Убийцу схватили на месте, помяли, хоть он и не очень сопротивлялся, тут же установили личность. Сразу после ареста Горгулов объяснил свой поступок. Это было возмездие Франции за сближение с Советской Россией.

Странно все переплетается в жизни. За день до горгуловского покушения мне исполнилось девятнадцать лет. Двумя неделями раньше хлопнул в уши глупый выстрел бывшего мужа. Теперь сижу в длинной Татьяниной гостиной, разливаю чай и со страхом смотрю на Печерского. Он только что возвестил новую катастрофу. Все, пришел наш час, собирайте чемоданы, господа эмигранты, и – куда глаза глядят! Франция не простит убийства своего президента.

«Господи, Боже мой, – тревожно сжималось сердце, – разорять с таким трудом свитые гнезда, снова скитаться, ехать в неведомые страны, учить чужие языки. Да и куда ехать-то? Кто примет нас? Кому мы нужны?»

Архитектор Дювалье и доктор Жюбер удивленно поднимали брови на каждое слово Печерского. По их мнению, он нес непостижимую для французского понимания чушь. Заметив мой испуганный взгляд, месье Анри подошел, наклонился и негромко сказал:

– Не слушайте князя, мадмуазель Натали. Он специально рассказывает всякие ужасы, чтобы произвести впечатление на наших милых дам.

Он подарил мне свой замечательный взгляд, принял из рук чашку чая и вернулся на место слушать рассуждения Печерского и полностью согласной с ним Татьяны о грядущих потрясениях эмиграции, до которой виконтессе дю Плесси уже не было никакого дела.

Прозвенел звонкий, как колокольчик, голос Алисы Дювалье, и все повернулись к ней.

– Друзья мои, да скажите же вы, наконец, кто такой Горгулов!

– Большевистский агент, – не задумываясь, ответил Микки и с достоинством поправил пенсне.

Поднялся невообразимый шум. На Микки махали руками. Никто не верил этой басне, пущенной эмигрантскими газетами.

– О, нет, – морщился, словно от зубной боли, журналист Бюссер, – никакой он не большевистский агент. Он – маньяк. И идея его маниакальна.

– Какая идея? – вежливо улыбалась Алиса.

– Горгулов заявил в комиссариате, что ему не нравилось смягчение Франции по отношению к Советам.

– Ага! – подскочил Микки, опрокинув по дороге стул, – я говорил! Вот вы сами и подтверждаете участие эмигрантов в этом деле. Нам тоже не нравится политика Франции. Мы тоже кричим о необходимости не поощрять, а изолировать Советы. Но мы никакого отношения не имеем к этому, как справедливо было замечено, маньяку. Его выстрел, дорогой Бюссер, направлен большевиками!

– Но для чего, объясните, ради всего святого, для чего?

– Отвечаю. Вызвать во Франции недовольство эмигрантами, изгнать. И тем самым способствовать их скорейшей гибели. Вы представляете себе, что будет означать для сотен тысяч людей необходимость куда-то ехать? Главное – куда? В безвоздушное пространство? На Луну?

Так они и не договорились в тот вечер. Французы единодушно стояли на своем. Они дружно отвергали даже саму мысль о преследовании ни в чем не повинных людей. Мне было стыдно за русских. Франция нас приняла, мы вот так-то отплатили ей за гостеприимство. Было неспокойно, возникло ощущение какой-то бесприютности. И как же хотелось верить Дювалье!

Время показало, насколько он был прав.

6

Дело житейское.Навещаю Любашу.

«Белые медведи».Петя.

Подопытный кролик.Подарки

Кошмарная горгуловская история произвела бы, куда большее впечатление, не сиди в моем сердце заноза. Все сроки прошли, сомнений не оставалось. Я ушла от мужа беременная.

Появление ребенка на свет означало возвращение на круги свои. Не вернусь – он сделает единственно правильный ход – не признает. И все. А незаконному ребенку во Франции лучше на свет не рождаться. Во всех его документах будет написано: ne de pеre inconnu.

Я решила никого не посвящать в тайну и попытаться выйти сухой из воды. Начала пить всякую гадость, варить себя заживо в кипятке. Крепкое было у меня нутро. Здоровое. Аборты же под страхом суда и следствия были запрещены.

Но свет не без добрых людей. Через Нину, теперь уже не Уварову, а Понаровскую, я получила адрес подпольной акушерки. В назначенный день, имея на руках все свои сбережения, отправилась к ней.

В чисто выбеленной комнате, в направленном свете трех настольных ламп, под звуки сбрасываемых в эмалированный таз инструментов, молчаливая женщина избавила меня от последствий ненавистного замужества.

Кусая губы и задыхаясь от немыслимой, нечеловеческой боли, я дала зарок больше никогда не выходить замуж и вообще с этой лютой породой – породой пес, – не иметь никакого дела. Отлежавшись два часа, поплелась домой.

Нет, не домой! Почти сразу поняла: дома делать нечего, надо идти к тетке. К Ляле. К незаслуженно отвергнутой. Это она пыталась когда-то, в сияющей всеми цветами радуги жизни, от всего от этого меня отговорить.

Шла в тошной горячей слабости. Я боялась взять такси. Боялась, в машине станет совсем плохо, и тогда таксисту ничего не останется делать, как везти пассажирку в ближайший госпиталь. Там с одного взгляда все поймут, начнется допрос, я подведу акушерку под суд. Нет, только к тете Ляле. Пешком.

Я шла. Делала вид, будто прогуливаюсь, и строила беззаботное лицо. В одном месте остановилась, подержалась за шершавую стенку. Только бы не растянуться на глазах у всего Парижа, такого милосердного, такого сердобольного при всяких несчастных случаях! Но именно в тот момент, именно милости я не могла просить ни у кого. Только у тетки. Я шла к ней.

На берегу Сены облокотилась на парапет и постояла немного. Ветерок обдувал, даль сверкала тысячью солнц, мутная зеленая вода хлюпала между сваями. Стало легче, просветлело в голове, я осмелилась взять такси.

Таксист попался молодой, разговорчивый, болтал о хорошей погоде, о наступающем лете. Провались оно, это лето! На булыжниках было особенно тяжело, но я улыбалась, отвечала на вопросы и ехала. Ехала, а куда – уже не соображала толком.

Наконец показался наш пассаж. Я попросила остановиться и вышла.

– Et qui donc vas payer, ma jolie?1 

Ах, да, деньги. Я дала десять франков и, не дожидаясь сдачи, пошла. Он выскочил из машины, побежал за мной.

– Мадмуазель, вы забыли сдачу!– догнал, заставил обернуться и вдруг изменился в лице.– Бог мой, мадмуазель, вам, кажется, нехорошо?

Нехорошо... Так нехорошо мне никогда в жизни не было.

– Нет, нет, все в порядке,– заверила я его и потащилась в сторону теткиного подъезда вдоль вереницы высоченных платанов.

По вечерам с Петей и Таткой мы часто прогуливались под ними. Вот первое дерево. У него, в метре над землей, образовалось дупло, и мы на пари не раз пытались забросить туда монетку. Вот второе. С засохшей верхушкой, с горизонтально вытянутой нижней веткой. Проходя, Петька каждый раз цеплялся и повисал на ней, как маленький.

И третий платан ко мне приблизился с застрявшим под самым небом старым сорочьим гнездом. Я повернулась и пошла прямо.

Ну, слава тебе господи, лестница! У-у, какая крутая! Цепляясь за железные завитушки под перилами, я громоздила переставшее подчиняться мне тело на третий этаж. На площадке все завертелось перед глазами, мотнуло к двери, стало горячо ногам, я на ощупь отыскала кнопку и позвонила.

– Здравствуй, бабушка! Вот брела, брела и в гости к вам забрела. Не смотри так. Дай тряпку, кажется, я наследила... Голова кружится.

Она едва успела подхватить меня и дотащить до кровати. Я села, согнувшись в три погибели, велела ей оставить меня и звонить тете Ляле. Пусть приходит и сама разбирается. На мое счастье, бабушка послушалась и засеменила в коридор к телефону.

Из последних сил стащила на пол одеяла, простыни, перину. Оставила голую сетку. Потом подумала и постелила кое-как, зацепив одним углом, простыню. Одной простыней ради такого случая можно и пожертвовать. Ведь я, ребятушки, ох, как не хочется, а помираю. Исчезаю, таю, как Снегурочка. А славно я когда-то играла Снегурочку

...с душой счастливой, полной

Отрадных чувств и золотых надежд.

Не помню, сколько утекло минут, часов. Я почувствовала сильные теткины руки. Она раздевала меня, сдирала прилипшее тяжелое от крови белье, совала под спину тюфяк, клеенку, бранилась. Почему – непонятно было. Потом игла. Комарик руку укусил. Комарик помог, стало слышно:

– Ах, дурка, несчастная, бестолковая... Мама, брось в угол!

Мама уже здесь? Ах, нет, наша бабушка – ее мама. Ее мама сует мне под голову подушку. Как хорошо – кругом одни сплошные мамы.

– Да кто же это, какая сволочь тебя изуродовала! Наташка, ты слышишь меня? Наташка!

– Ку-ку.

– Она еще острит! Мама – простыню! Петьку – вон! Чтоб носа сюда не совал!

Был лед, еще уколы. Что-то со мной делали, но боль была далекая, будто уже не моя. Потом через вену полилась в меня жизнь. Не зря я спешила к тетке. Она умница, она доктор. Мы еще погодим умирать.

Через два дня я попросила у Татки (она неотлучно дежурила возле меня) зеркальце. Посмотрелась. Под глазами синяки, лицо белое. Но ничего, благородное стало лицо, значительное.

Все веселило. Но любая, даже самая малая радость отворяла слезы. Я плакала от умиления, когда бабушка приносила бульон.

– О чем ты? – спрашивала бабушка.

– Как красиво! Смотри, морковка красная, кружочками. И золотой бульон. Очень красиво.

Спустя еще два дня тетя Ляля стала подъезжать, чтобы я сказала адрес акушерки.

– Не могу,– отворачивалась я, – я дала честное слово.

– Ты дала честное слово, а эта дрянь скольких еще дур, вроде тебя, расковыряет! Ты об этом подумала? Как она могла отпустить тебя с начинающимся кровотечением? А если бы ты грохнулась по дороге? Адрес!

Ничего она от меня не добилась.

Приходила мама, смотрела жалостливо.

– Не смотри так, – я брала ее руку в слабую свою, – или ты на меня сердишься?

Мама зажмуривалась и мотала головой, чтобы не заплакать. Я не понимала ее печали. Все же обошлось.

Наконец я стала собираться домой. Прислонившись к дверному косяку, скрестив руки на груди, тетя Ляля наблюдала за моими сборами. Странная, молчаливая, с тайной мыслью в глазах. Я сложила последнюю вещь, старенький халатик. Села. Все-таки я была еще очень слаба.

– Ну,– сказала я, – говори. Я же вижу, ты хочешь что-то сказать.

Она вздернула голову, слегка стукнулась о косяк затылком.

– Хотела промолчать... Я много думала. Нет, не имею права,– глаза ее встретились с моими, – Наташа, прости, но у тебя, по всей вероятности, уже никогда не будет детей.

Время тронулось в путь. Я куда-то побрела. Однажды в перерыве между работой и домом занесло на Монпарнас.

Был вечер. Знаменитый бульвар жил обычной суетной жизнью. Окна нашего особняка сияли издалека, притягивали, манили. Я переступила порог, окунулась в мир привычного разноголосья. Шум и гам доносился из-за прикрытых дверей кружковых комнат. Никто не встретился мне, лишь два мальчика, прыгая через ступеньки, о чем-то споря, пробежали мимо и выскочили во двор. Я поднялась на второй этаж. Вечно усыхающая пальма в кадке, неясно видимая, представлялась целым лесом, по ошибке забредшим в дом. Почему-то на цыпочках, я приблизилась к комнате, где три года подряд шумел наш девичий кружок. Тихо здесь было сегодня. Тихо и темно. Я нащупала выключатель и зажгла свет.

Все как прежде. Стулья аккуратно приставлены к столу, на стене – подаренная Мариной акварель – берег моря и сосна над морем. За высоким окном, увенчанным полукружьем никогда не вытираемых стекол, приглушенный рокот автомобилей.

Я отодвинула стул, села. Так и прежде бывало: приходила раньше всех, садилась и ждала подруг.

В коридоре послышались шаги. Видно, кто-то заметил свет. Дверь скрипнула. Я обернулась – на пороге стояла Любаша. Не изменилась ничуть. Длинное лошадиное лицо, коротко остриженные волосы, угловатая фигура.

– На-аташенька моя пришла! – сказала, робко улыбнулась и сразу расцвела, похорошела.

Подошла, поцеловала, села рядом, выложила на стол сильные, как у всех массажисток, перевитые венами руки.

– А девочки б-больше никто п-почти не п-п-приходят. Мы за-заа-заа...

Ну, поехали! Я положила голову на ее плечо, закачалась вместе с ней, баюкая. Она перемогла клокотание в горле, виновато улыбнулась глазами, прекрасными, как у любой, даже самой некрасивой, женщины.

– Я в-взяла другую группу. М-маленькие совсем девочки. В этой комнате и занимаемся. В-видишь, я ничего не стронула с места. Все, как п-при вас. Д-даже название кружка сохранила – «Радость».

Я согласно кивнула. Не могла говорить. Я боялась начать заикаться, как она. Через несколько минут ком в горле прошел, мы все же разговорились. Сидели рядом, вспоминали наше славное прошлое, наш лагерь, смешные доклады по истории и литературе, яростные споры о смысле жизни, наши вечеринки. И как старшие мальчики сначала не обращали на нас внимания, а потом нарасхват приглашали танцевать. Вспомнили наши спектакли, хор. Как дразнили дирижера. Бом-бомкали отрывисто и громко в «Вечернем звоне», а он сердился и кричал, что в наших душах не осталось ничего святого. И как подтрунивали над профессором Ильиным за смешную его куцую курточку и ярко-рыжий бордюр вокруг сияющей лысины.

– Нет, меня удивляет,– уже не могла остановиться я, и говорила, говорила,– он же, Ильин, совершенный уникум. Он знает абсолютно все. Не человек, а ходячая энциклопедия. Даже в каком году, и в каком трактире Пушкин хлебал щи и ел кулебяку, и то знает.

– А мне он нравится,– мечтательно улыбнулась Любаша,– я очень люблю его слушать.

– Так я не спорю! Мне он тоже очень нравится! Я просто удивляюсь, как можно столько знать!

Долго мы сидели. Внизу хлопнули двери, стало шумно, как на ярмарке. Расходились. Я решила подождать, пока схлынет эта волна.

По соседству с нами открылась дверь, прошли по коридору какие-то люди, но в темном холле их не было видно.

– Это взрослые,– сказала Любаша,– все заседают.

Послышались голоса. Мужской голос сказал:

– Осторожно, пальма!

Отозвался женский, отдаленно знакомый:

– Да ее поливают когда-нибудь?

Потом они стали спускаться по лестнице переговариваясь, потом все затихло. Я поднялась.

– Пойду, пожалуй. Поздно.

– Ты забегай,– попросила Любаша,– я без вас скучаю. Вы же м-мои п-первенькие. А я теперь совершенно одна. М-мама умерла, з-замуж никто не взял.

Я обняла ее за плечи.

– Не жалей, ну их, этих всех мужиков, к черту.

Мы спустились вниз. Здесь все было ярко освещено. Любаша проводила до порога. У ворот я обернулась, оглядела двор. В тени сгрудившихся деревьев белела стена церкви. Из стены (я видела ясно) торчал железный крюк. Бывало, когда не было службы, мы, грешницы, прицепляли к этому крюку волейбольную сетку, растягивали до ближнего дерева и бились до полного изнеможения с противниками из кружка «Отрада».

Резные тени каштанов лежали на земле. Любаша стояла в дверном проеме. Свет из особняка бил ей в спину, освещал костистую, спортивную фигуру, только силуэт. Она стояла и смотрела, как я ухожу.

Два с лишним года назад, за несколько месяцев до замужества, я записалась в клуб «Белых медведей». Это коммерческое предприятие основали на паях русские и французские пловцы. Контора клуба располагалась в маленькой комнате большого дома на улице де ла Помп, а тренировки проходили в снимаемом в аренду закрытом бассейне.

Молодежи собиралось много – целый интернационал. В «Белые медведи» записывались не только русские и французы, но и англичане, греки, армяне, грузины, евреи и даже был один, совсем молоденький мальчик, перс. Я начала неплохо, усердно тренировалась, потом все это пришлось бросить.

На Монпарнасе выросло новое поколение, делать там было нечего, я вернулась к «Белым медведям». Меня вспомнили, обласкали, записали в группу сильнейшего тренера Коли Земскова. Кроме меня у него тренировались еще три девушки. Испанка Пакита, француженка Мари-Роз, англичанка Мадж.

Молчаливая и настырная Мадж приходила в бассейн, переодевалась, бросалась в воду и начинала мерить стометровку из края в край, набирала положенные километры короткими выбросами рук. Если случалось Коле появиться чуть позже, он первым делом озирал бассейн, отыскивал бурунчик, образуемый стальными ногами Мадж, удовлетворительно говорил:

– Так-так, наш мотор уже работает.

Мари-Роз, прежде чем погрузиться в воду, любила посидеть на краю бассейна и поболтать со мной. Коля подплывал, хватал нас обеих за ноги и стаскивал вниз. Мари-Роз с визгом и брызгами вплавь удирала от него.

У Пакиты в роду была русская бабушка, чем Пакита страшно гордилась. Небольшого роста, крепенькая, светловолосая испанка любила прихвастнуть знанием русского языка. Она увлекалась прыжками в воду. Взмывала с трамплина ласточкой, зависала на миг в воздухе, переводила руки и клинком, почти без всплеска, врезалась в воду. Она взялась учить меня прыгать ласточкой.

Вынырнув после неудачного прыжка, я неизменно встречала горячий испанский взгляд и указующий на мои колени палец:

– Колеси согбенны! Колеси согбенны!

«Белые медведи» ни во что не верили, ни в какие церкви не ходили, лекций о судьбах русской интеллигенции им никто не читал. В этом кругу царил культ здоровья и мускулистого тела. Мечтой Коли Земскова стало натренировать меня и подготовить к заплыву через Ла-Манш. Тогда это было очень модно.

– Тоща, тоща,– с чисто профессиональной досадой разглядывал Коля мои руки.– Нарастить немного мускулатуры – цены тебе не будет.

Я не собиралась плыть через Ла-Манш, но под окриками Коли и Пакиты работала на износ.

В бассейне было многолюдно, над водой звонко разносились наши голоса, тело освобождалось от горечи и тоски.

Я не ныла, не жаловалась на судьбу, но и Татьяна, и Оленька заметили, что я кисну, замыкаюсь. Единственную радость доставляло мне – усадить в свободную минуту на колени Фросеньку и рассказывать придуманные на ходу сказки. Франсин широко раскрывала глаза, взвизгивала:

– Про тетю Вилку?

– Да. Пришла однажды тетя Вилка к тете Ложке в гости. А там у нее господин Нож сидит, острый, прямой, и строго на Вилку поглядывает...

Раз, улучив момент, Татьяна стала выговаривать:

– Вы совсем нос на квинту повесили, Наташа. Это никуда не годится. Вы теперь свободная женщина, так и берите от жизни все, пока молоды. Заведите себе, в конце концов, друга и перестаньте кваситься. Вот, хотя бы Жюльен, чем плох? Ступайте, позируйте ему, как он просит, а там и разберетесь.

Жюльен был скульптор, говорили, талантливый, но не в моем вкусе. Да и не хотела я никаких «друзей».

Чтобы отвязаться от Татьяны, я попросила Петю иногда звонить мне на работу. Телефон брала Татьяна, слышала мужской голос, решила, что у меня кто-то появился, и отстала со своим Жюльеном.

Оленька тоже старалась меня утешить. Но она придумала более интересное развлечение. Узнав про затеваемый «Белыми медведями» весенний бал, она затребовала приглашение и для себя. И сколько я ни уверяла ее в своем нежелании скакать на балах, никакие отговорки не помогли. Оленька потащила заказывать платье из черной тафты. Себе она решила сшить голубое.

Бальные платья удались на славу. Все вытачки были на месте, нигде не морщило, не тянуло. Смущала обнаженная спина, но мама обругала меня монашкой и велела не портить себе и ей настроения.

Только на балу я оценила все достоинства платья с шуршащей юбкой, тугим поясом и гладким лифом. Оно сделало меня легкой, неотразимой, желанной. Мы с Оленькой имели потрясающий успех. В голубом, с пышно взбитой прической, она не пропускала ни одного танца.

Мне тоже было приятно внимание ребят. Но не пьянило, не кружило голову. Одинаково симпатичны были все наши парни, как на подбор, крепкие, тренированные. Я не жеманилась, не строила из себя недотрогу, веселилась от души, но видно, что-то сломалось во мне, и если случалось пропустить танец, меня это не огорчало. Сидела и с удовольствием смотрела, как танцуют остальные. За Оленькой ухаживал приятный молодой человек. В какой-то момент я шепнула ей:

– Если он захочет тебя проводить – меня не ищи.

Она согласно и счастливо кивнула и улетела в вальсе.

Отшумел, откатил в прошлое веселый бал. Оленька, в который раз, легла в больницу. Навалилась скука. Я возвращалась с работы, ужинала и устраивалась на кровати с книжкой. Или набирала полную ванну воды и мокла, покуда мама не начинала стучать в дверь:

– Наташа, ты там, часом, не утопла?

Каждый пустой день переливался в порожний. Жила как на вокзале. Только не знала, придет ли за мной поезд. А если придет, то повезет куда?

Дома у нас, правда, было на редкость спокойно. После «санатория» мама была ровна, стряпала нам с Сашей вкусные ужины, много вязала. Мы с Сашей подставляли ей бока и спины и терпеливо ждали, пока она сочтет петли. К нам часто приходил Петя, слонялся из комнаты в комнату, ныл:

– Поговорите со мной!

Не отрываясь от спиц, мама поднимала брови, начинала считать вслух:

– Пять, шесть, одна воздушная, две вместе.

Я приставляла палец к строке:

– Отстань, Петя, ты мешаешь, а у меня интересное место. Возьми тоже почитай.

Однажды пристал с ножом к горлу

– Давай сходим куда-нибудь.

– Куда?

– Хоть в дансинг!

– Ты с ума сошел, – отмахнулась я и перевернула страницу.

Лень было слезать с насиженного места, одеваться, красить ресницы. Но вмешалась мама, велела подняться сию же минуту, привести себя в порядок и пойти с Петей хорошенько повеселиться.

– Совсем в старуху превратилась!

Пришлось уступить. Мы отправились в Баль Мюзетт, место весьма примечательное.

Это был дансинг для простонародья. Там своеобразно и в быстром темпе танцевали парни в сдвинутых на один глаз каскетках и девушки в дешевеньких цветастых платьях. Если девушка приходила одна, без кавалера, ее имел право пригласить любой, без предварительного знакомства. Манера приглашать тоже была своеобразная. Парень подходил к одиночке, не глядя, протягивал руку:

– Пойдем, что ли?

Некоторые даже не затруднялись подходить, просто манили пальцем облюбованную красотку и делали губами «пст!». Никто не обижался, здесь было так принято.

В меня пальцем никто не тыкал, я пришла с кавалером. Да каким! Я сказала Пете:

– Не будь ты моим братом, я бы в тебя влюбилась.

Мы потанцевали, сели за стол пить пиво с креветками, Петя стал рассказывать какую-то смешную историю и вдруг оборвал себя на полуслове, закричал радостно:

– Смотри, смотри, да ведь это Веня! – вскочил, замахал руками, подзывая кого-то.

Я увидела, как на Петин призыв к нам с трудом продирается сквозь стену танцующих тот, кого он назвал Веней. Ну, такого красавца я в жизни своей не встречала! Он был, хоть и не принято так говорить о мужчинах, ослепительно красив. Ангел неба шел к нам по зашарканному полу дансинга.

Он обнялся с моим братом, долго тряс его руку, познакомился со мной, сел за наш столик, лихо подозвал официанта и заказал три перно. Все это очень по-земному. Петя запротестовал. Он не любил спиртного. Я никогда не видела его пьяным, да и курил он больше для форсу, и не сигареты, а трубку. Как правило, трубка неизменно угасала после второй затяжки. Но Веня был неумолим.

– Нет уж, изволь, ради такой встречи полагается выпить.

Из дальнейшего разговора стала понятной их буйная радость. Они были школьными товарищами, учились вместе и дружили. Вспоминали колледж, однокашников, учителей. Они поворачивали ко мне возбужденные лица.

Наговорившись, решили потанцевать. Веня пригласил меня, Пете приглянулась девушка за соседним столиком.

Танцевал мой партнер легко, но манерно. Изгибался спиной, словно у него не было позвоночника, рука была не крепкая, вялая. Я старалась не смотреть на него, зато видела обращенные со всех сторон взгляды. Смотрели не на меня, на него. Мне стало жаль Веню. Я не могла представить рядом с ним ни себя, ни любую другую женщину.

Поздно вечером мы отправились домой на такси. Веня вызвался провожать нас. Они с Петей довели меня до подъезда, мило попрощались, и я побежала наверх.

На другой день у тети Ляли стряпались воскресные пельмени. Я должна была помогать, но пришла слишком рано, бабушка и тетка еще отдыхали. В столовой, лицом к окну, сидел одинокий Петя. Он обернулся – я испугалась. Такое у него было измученное и совершенно больное лицо.

– Ты чего? Что случилось?

– Тошнит от вчерашнего.

– С чего тебя тошнит? С одной рюмки перно?

Он досадливо дернул плечом, взъерошил волосы. Вид сделался совсем несчастный, брови поднялись домиком.

– Не то, не то! – и совершенно неожиданно он напал на меня, – ты думаешь, ты Веньке понравилась? Думаешь, он влюбился в тебя с первого взгляда и поэтому поехал провожать?

– Ты с ума сошел! Да разве в такого можно влюбиться? Его под стеклянным колпаком в музее надо показывать.

– В музее... У, сволочь паршивая! Подонок!

Я решительно сказала своему загадочному братцу:

– Или ты объясни все толком, или убирайся, я буду тесто месить.

Он треснул кулаком ни в чем не повинный подоконник и заорал:

– Не тебя он ходил провожать, не тебя! Меня! – и шибко ударил себя в грудь.

Я широко открыла глаза:

– Петя, я ничего не понимаю.

Секунду он смотрел на меня, вскочил, схватился за лицо и повалился с хохотом на маленький диванчик в углу. Длинные ноги его затряслись, как у припадочного. По-моему, у него начиналась истерика. Но он быстро взял себя в руки.

– Проводили тебя, ты ушла. Остались поболтать еще пару минут. И вдруг, представляешь себе, эта сволочь лезет ко мне с объятиями! Поняла?.. Да педераст он паршивый, вот кто! Я растерялся, стою, как дурак. Потом – бац – в ухо ему заехал. Он стоит и плачет. Плачет! Вот такими слезами! Я его луплю, а он плачет.

Петя окончательно расстроился, ссутулился. Сидел с опущенной головой и время от времени встряхивался, как петух после боя. Мешал ему свалившийся чуб. Я подошла, поправила его густые волосы.

– Не принимай так близко к сердцу. Наплюй, и все.

– Эх, тебе не понять. Он же такой хороший парень был, такой товарищ. Он же нормальный. Это не природа его обидела, это жизнь такая... Кончаем лицеи, колледжи эти никому не нужные. И болтаемся. А слабаку подвернется богатая сволочь и начинает обхаживать: «Идите, молодой человек, ко мне в секретари! Или не в секретари. Я сыночком стану вас называть. Взамен небольшая услуга». И на Веньку кто-то польстился. Как же, красив! Вот и свернули мозги набекрень,– он перешел к столу, стал чистить свою трубку.– А с девчонками, думаешь, лучше? Ты помнишь, была такая Анечка Смидович? Зашел я как-то раз в кафе. Сидит эта самая Анечка, размалеванная, юбка задрана, и какой-то тип ее тискает. Потом этот тип ушел. Она увидела меня, узнала, грустно так говорит: «Что, Иволгин, смотришь? Укатали сивку крутые горки. Вот, брат, до чего докатилась». А ведь она совсем молоденькая. И ты мне скажи... Вот скажи: за что? Почему мы все барахтаемся в какой-то тине и знаем – выхода нет. Все знают. Ты. Я. Татка начала понимать.

– Постой,– остановила я затянувшийся его монолог, – не все же на панель идут. Я не иду, Татка тоже не собирается. Да и ты не пойдешь в услужение к богатой сволочи, – меня вдруг разобрало зло, – я тебе больше скажу. Не так уж много наших пошло по кривой дорожке. Ну, Анечка. Да, ей не повезло, и мне ее жаль. А кто еще? А из ребят? Я, например, знаю только про одного, как твой Венечка. А кто еще?

– Ну-у, я как-то не задумывался, протянул Петя. Видно было, что он перебирает в памяти всех наших знакомых. Тряхнул головой, улыбнулся светло, - нет, правда, не знаю.

– Вот видишь,– довольная, поучала я его, – я тебе больше скажу – Константинополь.

– Что – Константинополь?

– Мы теперь взрослые, понимаем. Там проституция ради куска хлеба была жуткая. Но, ни моя мама, ни твоя мама, они же не стали как Анечка.

– Константинополь, – произнес он задумчиво, – Константинополь все же оставил отметину.

Меня бросило в жар, голос сел, я хрипло спросила:

– Что ты имеешь в виду?

– Да то и имею, – виновато посмотрел он.

Я поняла. Он намекал на мамину болезнь. Он осуждал ее. Он, мой брат, ставил мою несчастную мать на одну доску с какой-то скурвившейся Анечкой Смидович! Хотелось треснуть его по шее изо всех сил. Как в детстве. Он протянул руку через стол.

– Родная моя, я же не в укор. Это наша общая боль. Я же говорю – это жизнь наша такая...

– Никто не виноват.

Он вдруг вскочил, забегал вокруг стола, завертелся, как ужаленный.

– Да?! – он понизил голос до шепота, ткнул пальцем в комнаты, где отдыхали тетя и бабушка, – за каким чертом они потащили нас в эмиграцию? Кто их просил? Это же бред! Это издевательство над человеческим достоинством – эмиграция! А они знали, что так будет! И драпали, драпали! В Константинополь, в Болгарию, в Америку! Сюда! Старики, старухи, детвора. Ты, что, не помнишь старуху Рыжову? Кому она была нужна со своим салопом? Большевикам? Бред! Да ни один здравомыслящий человек не поверит, что можно вот так, ни с того ни с сего, идти и убивать старух и детей!

– А твой отец? Его же убили.

– Отец – это война. Он был военным, он был убит на войне.

– Ой, Петя, – сказала я, – вот ты какой, оказывается.

– А ты думала? – заглядывал он мне в лицо, – ты думала, Петя послушный покладистый мальчик? Петя вырастет и непременно, ну, прямо кровь из носу, станет инженером! Стал? Петя не может стать даже просто французом. Ты читала эту бумажку из комиссариата? Петя не может стать французом не потому, что он идиот или у него вместо головы – кочан капусты! У Пети недостает пяти килограммов веса, чтобы стать французом! Они что, всех взвешивают? Да пусть бы меня триста раз большевики повесили, чем это! В чем я, кстати, далеко не уверен, что повесили бы. Уж если большевики такие шалуны, то почему дьявольски цивилизованная Франция признает ИХ, а НАС заставляет взвешиваться перед вступлением в гражданство? Не-ет, здесь что-то не то, не так, привирают отцы эмиграции. Не про то поют! – он фыркнул носом, – «Замело тебя снегом, Россия»!

Я думала, он выдохся, но его несло.

– А пока поют, мы - дуреем. Вот через полчаса придут Саша и дядя Костя, и мы сядем играть в белот. До полного морального удовлетворения.

– Не играй.

– А что делать? Вешаться? Без посторонней помощи большевиков? Ты пойми, они своим безоглядным бегством из России загнали нас в угол! В тупик! Превратили в каких-то бродяг вселенских!

– Ой, господи, да что вы так галдите! – вошла в столовую тетя Ляля.

Мы стали делать воскресные пельмени.

А Оленьке моей становилось все хуже и хуже. Я часто навещала ее. Госпиталь, где она лежала, был не частный, городской, но и там был хороший уход и чистота. Она начала было поправляться, но вдруг стала слепнуть.

Среди ассистентов профессора, лечившего ее, был молодой доктор. Почему-то он уделял Оленьке больше внимания, чем остальным. Мы, было, подумали – влюбился. Позже я поняла. Не влюбился. Жалел. За молодость, за безнадежность, за безграничное терпение. После намеков и обиняков он открыл ей тайну начавшейся слепоты. Он задержался однажды после профессорского обхода, сделал вид, будто осматривает, наклонился.

– Сказанное мною, мадмуазель, должно остаться между нами. Стоит вам обмолвиться, и вся моя карьера полетит кувырком. Вы обещаете сохранить тайну?

Оленька обещала. Он наклонился еще ниже и зашептал:

– Немедленно, без скандала и шума, вы должны покинуть этот госпиталь. Попросите родных, пусть вас заберут. Над вами экспериментируют, проверяют действие нового лекарства. Но вы мне симпатичны, я не хочу, чтобы вы окончательно лишились зрения. Я открыл врачебную тайну, понимаете? Прошу об одном, не погубите меня.

Через день Оленьку забрали. Она лежала дома, а за окном сменилось лето на осень, потом наступила промозглая, с нескончаемыми дождями парижская зима.

В одно из моих посещений Оленька попросила:

– Наташа, сделай мне к весне красивую шляпу. Знаешь, из блестящей такой соломки. И чтобы были большие-большие поля, а кругом головки матовая лента. Я к весне поправлюсь, и буду носить эту шляпу.

Я сделала шляпу из золотистой соломки с черной муаровой лентой. Приподнявшись на подушках, не смея на себя, непричесанную и исхудалую, надеть такую красоту, она поворачивала шляпу, разглядывала со всех сторон, трогала пальчиком ленту.

– Как раз по моим мыслям. Просто чудо, Наташа, как ты правильно все угадала.

Я предложила устроить примерку. Взяла гребешок, стала причесывать ее, забрала волосы в узел. Оленька увлеклась игрой.

– Дай, дай еще попудриться и покрасить губы, а то никакого вида не будет.

Я дала ей пудреницу, помаду. Оленька внимательно разглядывала себя в зеркало. Не отводя глаз, поворачивала голову, смотрелась искоса. Потом осторожно надела шляпу. Чудо, как преобразилось ее тонкое личико. Теплая тень от полей скрыла желтизну на висках. Она сидела закрытая до груди клетчатым одеялом, в сорочке с кружевом по вороту, и над всем этим возвышалась царственная головка в нарядной соломенной шляпке.

– Скажи, Наташа, это очень приятно, когда тебя любят мужчины? – задала она совершенно неожиданный вопрос.

Я решила не соблазнять ее недоступными прелестями жизни. Пусть поправится, тогда все пойдет своим чередом.

– Если любят, как мой бывший муж, то, наверное, не очень.

– Ах, я не об этом, я не об отношениях в семье, – она опустила ресницы, – я про ТО... Ну, ты понимаешь. После бала, помнишь? Меня провожал один. Он предложил сходить с ним в отель, – Оленька сняла шляпу, передала ее мне и стала ваткой стирать губы, – я не пошла.

– И правильно сделала.

– Ах, я теперь жалею. Вдруг умру и никогда...

У меня застучало сердце. Я даже испугалась, как бы Оленька не услышала этот стук.

– Как это «умру»! Как это «умру»! Не смей думать! Ты поправишься. Встретится тебе хороший человек, ты полюбишь его, и все у вас будет прекрасно.

Она откинулась на подушки, смотрела внимательно, с надеждой.

– Иногда верю, что все будет, как ты говоришь. Иногда – нет. Я не боюсь, только очень жалко. Как вы тут будете без меня?.. Но, с другой стороны, скажи, Наташа, ведь тот доктор не стал бы зря рисковать, если бы это было ни к чему? Так ведь? Да?

Уходя, я спросила у Оленькиной мамы, провожавшей меня:

– Да что они говорят, доктора? Они хоть что-нибудь говорят?

У той покраснели веки, глаза налились слезами. Она закусила губу, махнула рукой и ничего не ответила.

Так проходила зима. В работе, в частых визитах к Оленьке, в тренировках у «Белых медведей». К весне мама нарушила обет, снова стала пить. У нас с Сашей был трудный март. Он промелькнул как одна сплошная черная ночь.

А потом потеплело, и у мамы прошла «полоса», Оленька стала чувствовать себя лучше, вернулась на работу. К Татьяне набежали клиентки заказывать вошедшие в моду матерчатые синие, зеленые, темно-красные шапочки с козырьком и обязательно белым бантиком над ним. Я подумала: «Да сколько можно? Надо жить». И сшила себе такую шапочку.

В просвет между облаками упал солнечный луч, брызнули по веточкам платанов мохнатые, салатного цвета листья, Париж стал просматриваться из края в край. Мне исполнилось девятнадцать лет.

На день рождения получила массу подарков. От мамы – красивую пудреницу, от тети Ляли – аметистовые сережки, от бабушки – золотую цепочку на крестик, от Марины – зимний пейзаж в рамке. Из старых ее запасов. А Татьяна Алексеевна, совершенно неожиданно, подарила очаровательного щенка-фокстерьера. У собачки был теплый животик, розовый язык и человеческие глаза. Я спросила, как ее назвать. Татьяна подумала и сказала:

– Назовите Марусей.

Я засомневалась.

– Вы считаете это неприличным? Общеизвестный бзик, будто нельзя давать животным человеческие имена. На бзики подобного рода надо уметь плевать. Хорошая собака во сто крат лучше иного человека.

Я бережно понесла Марусю домой, имея твердое намерение воспитывать щенка в строгости.

В первую же ночь, устроенная на теплой подстилке на полу, собачонка разрыдалась. Пришла мама, сказала, что у меня нет сердца, и унесла плачущего ребенка к себе в кровать. С тех пор Маруся там и спала, а я утратила на нее все права. Она признавала только одну хозяйку – маму и долгие годы отдавала ей нежную собачью любовь и бескорыстную преданность.

7

Корсика

На лето Татьяна, как всегда, собиралась закрыть мастерскую и ехать на юг. В прошлом году с отдыхом у меня ничего не получилось, а тут я решила куда-нибудь укатить. «Белые медведи» собирались на Корсику. Я подумала и поехала договариваться.

– На какое время ты хочешь ехать?

– На все лето, до сентября.

Но когда произвели расчет за дорогу туда и обратно, за пребывание в лагере, оказалось, что денег не хватает. Коля Земсков посоветовал:

– Ты уплати сейчас за дорогу и частично за лагерь, а остальное потом, на месте.

На том и порешили. Выдали расписку, велели не опаздывать на поезд. Он уходил с Лионского вокзала в десять часов. И еще вослед кричали ребята:

– Наташа, не забудь, послезавтра у входа под большими часами!

Я вышла из конторы на улицу. День жаркий, народу много. С улицы де ла Помп я свернула на бульвар Гюго. Здесь ко мне прицепился лысоватый мужчина, прилично, даже изысканно одетый. Такие заигрывания на улицах были привычным делом, но мне всегда в досаду, а сегодня особенно. Я презрительно глянула на светящиеся залысины, ничего не ответила и гордо зашагала дальше. Он – за мной.

Внезапно в голову пришла дикая мысль. Что если остановиться и попросить у него денег взаймы? Вот так прямо и сказать: «Мсье, одолжите немного денег, мне для поездки на Корсику не хватает». Не даст ведь, зараза, ни за что не даст без маленькой услуги взамен. Я ускорила шаги, он отстал.

Я стала развивать преступные мысли дальше. Почему я, собственно, не могу украсть? Так просто. Достану из сумки рабочие ножницы, подойду хоть вон к той раззяве возле киоска и срежу соблазнительную сумку на ремне.

Не сделаю. А интересно знать, почему? Почему одни могут, а другие не могут? Не трусость же меня останавливает. И потом, если боязно резать сумку, можно побежать за лысым франтом, голова его еще мелькает в толпе. Совсем уж пустое дело.

Совершив такое прегрешение в мыслях, я вышла на площадь Звезды и села на скамейку. Возле ног копошились голуби, что-то находили, клевали среди плотно пригнанных булыжников, утробно разговаривали на голубином языке. Во все стороны от площади лучами разбегались широченные прямые бульвары. В центре, незыблемая, тяжко давила землю Триумфальная арка.

Ох, не пора ли мне к попу да не покаяться ли во грехах тяжких? Сказано в писании – мысленное прелюбодеяние – все равно, что содеянное. Искоса глянула я на пламенное солнце, и оно ослепило меня. Поплыли перед глазами багровые круги. Прозрев от минутной слепоты, я сказала голубям: «Вот так-то, братцы мои». Они не поняли. Важно прогуливались, надували грудки, вспархивали, улетали, на их место прилетали новые.

Ладно, нельзя грешить. Но помечтать-то можно! Вот встану, пройду десять шагов и найду кошелек с деньгами. Повертелась, определила сторону, где лежит на земле и ждет меня пухлый коричневый кошелек. Он слегка припорошен пылью, топтались по нему голуби, невнимательный прохожий наступил, не заметил, дальше пошел, оставив на новенькой коже полукруглый отпечаток каблука.

Мечтать я умела... Бог с ним, с сафьяновым кошельком! Никто никогда не терял его для меня на самом деле. Кошелек – это пустяки, это минутная слабость. Я книги целые сочиняла! Только они не были написаны, я читала их в собственной голове. Я могла прекратить это тайное чтение в любой момент, заняться реальными делами и переживаниями, но и продолжить, освободившись, тоже могла. Я думаю, если бы меня надолго поставили вниз головой, я бы и в этом положении умудрялась сочинять свои истории.

Мимо прошли люди, голуби вспорхнули. Я очнулась. Решила не утруждать себя праздным хождением в поисках придуманного кошелька, а спуститься в метро и поехать к Оленьке. Она снова лежала, но не дома, а у Татьяниной тетки Сандры. Навестив однажды подопечную, Александра Дмитриевна сочла необходимым вытащить ее из тесной квартиры от плаксивой бездеятельной матери и перевезти к себе.

Минут через десять я звонила у знакомой двери. Открыла Сандра, немолодая уже, но такая же осанистая и высокая, как Татьяна. Весело, как мне показалось, вскинула густую бровь, весело крикнула в комнаты:

– Оленька, к тебе гости пришли! – и повела к ней.

Она лежала неподвижно, еще более похудевшая и пожелтевшая, вдавленная в подушки. Услыхала мой голос, улыбнулась и протянула руку. Совсем детские пальчики.

Стараясь придать глазам веселое выражение, я стала рассказывать о своих грехах. Повесть о лысом ухажере (а я еще приукрасила ее остроумными ответами, не произнесенными на самом деле) развеселила Оленьку. Она стала смеяться тихим, как шелест сухой травы, смехом.

Хотелось уткнуться рядом в подушку и горько плакать над этой уходящей, невыполненной жизнью. Уже ясно было – выздоровление не наступит, а веселая бодрость Сандры всего лишь святая ложь живого и здорового человека. Живой и здоровый человек знает день, знает час, когда в доме поселяется смерть, но он обязан скрывать это знание от больного и наполовину умершего, чтобы тому не было страшно перед самым последним страхом.

Я не расплакалась. Напротив, стала еще веселее болтать о денежных затруднениях. Какими же они сразу стали мелкими и ничтожными! Оленька задумалась:

– Нет, ты обязательно должна поехать на Корсику. Ты должна хорошенько отдохнуть и развеяться... Ты бы мне писала, присылала красивые открытки. Чтобы на них были горы и море. Я очень люблю море. Когда я была маленькая, мы жили на острове, а кругом было море. Подожди, как это называется?

У меня перехватило дыхание от неожиданности. Неужели Оленька жила с нами на Антигоне?

– Антигона, – подсказала я.

– Ах, нет. Хильки, Холки...

– Халки,– назвала я соседствующий с Антигоной остров, – но ты про это никогда не рассказывала.

– Да к слову как-то не приходилось. А ты, что же, была на Антигоне?

Мы стали вспоминать наши острова и детство. Оленька даже порозовела. Вдруг перебила себя саму и хитро глянула.

– А хочешь, подскажу, где взять деньги? – она протянула руку, высвободила из-под блузки мой крестик на золотой цепочке, – ты крестик оставь, а цепочку заложи в ломбарде. Осенью заработаешь на шляпах и выкупишь обратно. Видишь, какая я практичная, а тебе в голову всякая чепуха лезла.

После этих слов она закрыла глаза. Устала. Я нагнулась, поцеловала ее. В ответ Оленька едва шевельнула губами, подняла и уронила руку, словно отпустила мои грехи. Я бросилась вон из комнаты, простилась с Сандрой. Она смотрела на меня вовсе не веселыми, а печальными, все ведающими глазами.

С деньгами я выкрутилась, как научила Оленька. Я собралась, а через день Саша погрузил вещи на такси, посадил нас с мамой, и мы поехали на вокзал, где возле четырехгранной, темной башни с белыми циферблатами на каждой стороне уже толпились наши ребята. Дождавшись всех, сквозь шумную толпу суетливых, взволнованных пассажиров, отправились на перрон. Солнце в тот день заливало город, всем было весело.

В вагон набилась шумная ватага. Смеялись, высовывались из окон, махали провожающим. Мама прыгала на месте, пыталась достать мою руку. Не достала, засмеялась и крикнула:

– Ты обещаешь не заплывать далеко? Обещаешь?

Поезд тронулся, и я отправилась в путешествие.

С Корсики я писала: «Милая Оленька, спасибо тебе! Ты надоумила, как раздобыть денег, и нисколько не жалко, даже если моя цепочка пропадет, – так здесь хорошо. Кругом оранжевые, розовые и красные скалы. В сочетании с синим морем – как будто на другой планете.

Уже вечер. Отдыхаю от солнца и пишу тебе. Мне очень тебя не хватает. Знаю, ты скажешь: «Ах, глупости, кругом столько хороших людей!» Да, наши «белые медведи» все очень добры и предупредительны, но подчас утомляет их буйное, чрезмерное веселье».

Я писала, будто она совершенно здорова. Корсика ошеломила, и я совершенно забыла про другой мир, далекий, затаившийся и совсем не страшный.

Я писала:

«Прости за сумбур, за чрезмерные восторги. Начну с самого начала и по порядку.

Пароход из Марселя привез нас в Аяччо, но осмотреть город в тот день мы не успели. Сразу погрузились на машины и поехали. Через полчаса были на месте. Поставили палатки, разместились и только под вечер получили возможность хорошенько осмотреться. Я бывала раньше на юге, но такой сдержанной, такой строгой красоты не видела никогда. Наши палатки, целый городок, стоят на покатой поляне у самого моря. Над морем – небо. Тоже синее. Пляж в десяти шагах от лагеря, и заканчивается он выдающимся в море скалистым мысом. На мысу, среди рыжих, невысоких скал расставлены темные сосны. Аяччо – рядом, можно ходить пешком, всего четыре километра.

Наша поляна идет на подъем, поросший кустарником. Кустарник этот называется «маки». А сам остров – одна большая гора. Она, словно вынырнув из моря, увенчана макушкой, называемой Монте-Чинто.

Настроение хорошее. Я спокойна и одинока. Пакита и Мадж не приехали, русских девушек почти нет, но я подружилась с Мари-Роз, я тебе про нее рассказывала. Мы с ней поселились в двухместной палатке, а больше никого и не надо.

По утрам выхожу на берег, ныряю вниз головой с разбега и уплываю далеко в море. Берег становится неразличимым: где там лагерь, где пустые поляны – все сливается. Зато высовываются, разворачиваются и становятся видны заслоненные на берегу более низкими вершинами горы.

Несчастная моя судьба! Даже в открытом море не обходится без приключений. Плыву себе однажды потихонечку, вдруг слышу шлепанье весел. Оглядываюсь – лодка. В лодке – рыбаки-корсиканцы. Подходят ко мне и начинают ругать, мол, если я решила кончать жизнь самоубийством, то могла бы выбрать более приличный способ, чем топиться в таком чистом и красивом море. Я барахтаюсь возле лодки и доказываю с пеной у рта, что вовсе не собираюсь топиться, а, наоборот, получаю от жизни полное удовольствие.

Их было трое. Один, пожилой, с проседью, говорит:

– Э-э, нет, мадмуазель, я не знаю, какое вы получаете удовольствие от подобных купаний, извольте лезть в лодку, и мы доставим вас на берег. Довольно и того, что мы насмерть перепугались, обнаружив вас в открытом море.

Двое других, молодые, жгуче-черные, переглянулись, наклонились через борт, ухватили меня за руки и выдернули из воды. В зыбкой лодке, хватаясь за их плечи, мокрая и злая, перебралась я на корму, а они повернули к берегу, переговариваясь между собой по-корсикански.

Говорили-говорили мирно, вдруг начали ругаться. Я навострила уши, но кроме певучих звуков не уловила ни одного знакомого слова. А лодка без управления повернула носом в другую сторону. Неожиданно все трое расхохотались, спохватились, выправили лодку и дружно пошли к берегу. Молодые сосредоточенно смотрели прямо перед собой, загребали, откидываясь назад при каждом захвате веслом, старший добродушно пояснил:

– Поспорили. Он говорит, – кивнул на гребца слева, – зря мы вытащили вас из воды, вы не девушка, а морская русалка, а русалок трогать нельзя – может случиться несчастье.

Я показала на свои ноги:

– Но у меня нет хвоста, какая же я русалка!

Старший принялся внимательно смотреть. Вдруг отвела им глаза, и все-таки хвост!

Сидевший справа бросил, не глядя на меня:

– Она не русалка, она из того сумасшедшего лагеря. Они всегда заплывают далеко.

Оленька, я узнала от них странную вещь. На Корсике все умеют плавать, могли бы при желании ставить мировые рекорды, но заплывать далеко и без надобности считается здесь делом ненужным и почти неприличным. Они сказали так: «Грех дразнить море». Вот любопытный народ! Интересно бы поближе узнать их быт и нравы.

Спасательная команда высадила меня на нашем пляже и сразу оттолкнулась идти обратно. Один из молодых сверкнул белыми зубами и крикнул:

– Эй, мадмуазель Русалка, в следующий четверг мы будем стряпать буйабес на том мысу. Приходите в гости!

Остальные весело закивали, подтвердили:

– Да, да, в следующий четверг – буйабес, это очень вкусно. Приходите в гости!

Пожилой погрозил пальцем:

– Никогда не заплывайте так далеко!

Я пошла по пляжу. Ребята видели мою высадку, встретили смешками:

– Что, выловили рыбаки рыбку!

– Выловили, черт бы их побрал! – плюхнулась я на песок.

Кто-то стал усердно выкладывать ракушки на мои протянутые руки, заигрывать, стараясь привлечь внимание. Лень было шевелиться, смотреть, кто. А ракушки сыпались и сыпались в мою раскрытую ладонь.

Заигрывают, Оленька, заигрывают. Весь лагерь колобродит любовью. Бедные мальчики обижаются на мое равнодушие. Но я-то тертый калач, меня на мускулы не возьмешь, хотя от общей компании особенно не отбиваюсь и даже на танцы бегаю. Недалеко от Аяччо, в пансионате для туристов, есть хорошая площадка. Играет музыка, собирается молодежь. Мы до полуночи вальсируем и танцуем танго. Иной раз думаю: чего ради строю из себя невинную девочку? Терять же нечего. И не могу иначе. Без любви не хочу, а полюбить не могу. Был один из соседнего лагеря. Три вечера мило плясали, вызвался провожать, за первым поворотом полез. Отхлестала по мордасам и дала деру. Вот и весь роман. Ай, расскажу лучше про Аяччо.

Городок средневековый, уютный, сонный. Узенькие улочки. Навесные балконы чуть не сходятся над головой. Корсиканцы приветливы, корсиканки красивы, большей частью одеты в черное, в постоянный траур. Вендетта!

Ходим в Аяччо за мелкими покупками, или в кафе, или на почту. Ходим по ухоженной, прекрасной дороге вдоль моря. На Корсике все дороги чудесные. Асфальт ровный, как простынка из-под утюга. Справа море, слева – горы. Когда возвращаешься в лагерь – наоборот. Море слева. Море везде. Даже воздух пахнет солью и сухими водорослями. Море в людях. Печать морских людей. Но поймать, разгадать их секрет никак не удается. Что мы знаем о них? Бешеные, темпераментные, пиф-паф и прятки в легендарных маки. За каждым поворотом разбойник с кинжалом, незабываемый Наполеон и великолепный Тино Росси1. А в жизни?

Вот представь, ты входишь в лавочку что-нибудь купить. Дверь открыта, в проеме завеса из деревянных бус. Она колышется, бусинки постукивают одна об другую, пропуская тебя. В лавке тихо, никого нет.

– Бонжур, мсье!

Никакого ответа. Сонно жужжат мухи, можно выносить товар. Никто не пошевелится, никто не остановит.

– Кто-нибудь здесь есть?

Молчание. Ты теряешь терпение, но идти некуда. В другой лавке такая же картина. Наконец минут через десять появляется заспанный хозяин с красной отлежанной щекой и вежливо осведомляется:

– Вы что-то хотели?

Вот тебе и корсиканцы, вот тебе и вендетта. Все они прекрасно говорят по-французски. Все они называют себя корсиканцами в первую очередь, а уж потом французами. Но нас предупредили. Упаси бог намекнуть на их сходство с итальянцами! Смертельная обида, и дело может кончиться поножовщиной. Хотя, строго между нами, они все же больше походят на итальянцев, чем на французов. А любопытство мое к ним не что иное, как обыкновенная зависть. Завидую. Их морю, горам, чистой зелени, спокойствию, патриархальности. Угораздило же родиться русской! Вот и все про Корсику. Целую тебя. До встречи. Твоя Наташа».

Я жарилась под солнцем, кружилась в танцах и совершенно выпустила из виду будущий четверг. Но пролетела неделя – он наступил. В полдень возвращаюсь с пляжа и застаю потрясающую картину. У входа в нашу палатку стоит курчавый корсиканец и яростно требует от Мари-Роз, чтобы она немедленно позвала русалку. Мари-Роз испуганно таращит глаза на здоровенного парня.

Я сразу узнала одного из моих спасателей, и все разъяснилось. Смешной этот мальчик вдруг застеснялся, стал хлопать густыми ресницами, запутался в словах и без устали твердил про мое обещание прийти в гости на буйабес. Заливаясь от висков до шеи пунцовым, побеждающим даже вечный загар румянцем, он вдруг тихо попросил прийти также и Мари-Роз.

– Как вас зовут? – спросила она.

– Рене, – ответил он. И умоляюще ей одной, – так вы придете?

«Кого здесь приглашают?» – весело подумала я и дала слово за себя и за нее.

Он ушел. Мы сели в палатке друг против друга и стали думать. Не идти было уже нельзя. Идти боязно. Кто их знает, этих корсиканцев, как они ведут себя с приезжими девушками! Это со своими женщинами они почтительны, но мы-то под категорию «своих» не попадаем.

– Что делать? – в сотый раз спрашивала я у Мари-Роз.

– Э! – зажглись озорные глазки.– Пойдем, сходим. И ничего плохого они с нами не сделают. Лагерь близко. А буйабес, говорят, вкусная штука. И потом, – бесенок так и прыгал в серединке ее зрачков, – мне этот рыбак понравился.

– Да ну, мальчишка! – отмахнулась я.

– А ты – старушка? – и сразу иным, деловитым тоном, – я надену синее платье в горошек.

И давай выбрасывать из чемодана платья, щеточки, гребенки. Мари-Роз готовилась к настоящему бою. Навела ресницы, требовательно и серьезно рассматривала каждый глаз в ручном маленьком зеркальце. Отыскала среди вещей коробку с румянами и двумя легкими движениями тронула пуховкой высокие скулы. Губы красить не стала, но припудрила носик.

Вскочила, сбросила халат и на сбитое, лоснящееся от загара тело опрокинула ворох синего в белый горошек пышного платья. Расправила, чтобы не измялась, юбку с оборками, села и принялась расчесывать тугие завитки. Тряхнула головой, и они в точно рассчитанном беспорядке упали на лоб, на ушки, на затылок.

– А ты почему не одеваешься?

Я засмеялась и сказала, что здесь не Париж, краситься ни к чему.

– Глупости! – возмутилась Мари-Роз и подсела ко мне с тушью для ресниц, – когда мужчины говорят комплименты, женщина должна быть уверена, что они не лицемерят.

– А они будут говорить комплименты? – спросила я.

– А как же! Пусть попробуют не говорить! Я переверну весь их паршивый буйабес!

В половине шестого вечера мы отправились в гости к романтическим рыбакам. Мы нашли их под соснами, в хлопотах у костра.

– Оле! – встретил нас пожилой рыбак, – гляньте, какие хорошенькие русалочки идут к нам в гости!

Мари-Роз незаметно щипнула меня: «Что я говорила? Комплимент». А я порадовалась за буйабес – он избежал опасности быть перевернутым. Мы стали знакомиться.

Рыба для буйабеса была уже почищена и нарезана ломтями. В глубокой корзине, среди неподвижных морских ежей, шевелились и вспучивались, влезая друг на друга, рассерженные крабы. Мари-Роз схватила одного поперек спинки и сразу бросила,– такие страшные у него были клешни.

Ни чистить овощи, ни присматривать за кипящим варевом нам не позволили, сказав, что стряпать буйабес – исконно мужская привилегия. Мы подчинились, сели на выброшенный из моря ствол давно умершего дерева, серого от соленой воды. А эти трое сидели напротив, ловко стучали ножами и болтали с нами.

К моему великому разочарованию, они оказались никакими не рыбаками, а обыкновенными коммерсантами. Пожилой, мсье Пьер, был отцом старшего из парней, Жозефа. Рене, круглый сирота, доводился ему племянником. У них было хорошо налаженное дело – торговля сукном и шерстяными тканями. На двух собственных автомобилях (к делу были привлечены еще двое племянников мсье Пьера) они разъезжали по всей Корсике, развозили образцы материй, брали заказы, делали оборот.

– Счастливые, – позавидовала я им, - путешествуете по всей Корсике.

– А вы присоединяйтесь к нам,– предложил Жозеф, – будем ездить вместе. И нам веселей, и вы Корсику посмотрите.

Мы с Мари-Роз несказанно обрадовались такому предложению. Она даже в ладоши захлопала. Я тоже не видела никакого смысла упускать возможность познакомиться с проявлениями знаменитого корсиканского темперамента. Теперь-то мы были совершенно спокойны. Наши новые знакомые оказались не дикарями какими-то, а вполне культурными людьми. В море ходили для собственного удовольствия, и рыбу ловили не на продажу, а для себя.

– И крабов сами ловили? – наивно спросила Мари-Роз.

Мсье Пьер густо захохотал:

– Нет, крабов и ежей мы купили на базаре в Аяччо.

Отворачиваясь от дыма, он стал опускать куски рыбы в бульон из овощей, крабов, креветок, морских ежей, лаврового листа, перца, зелени... Чего там только не было!

Солнце село. Поспел буйабес. Под соснами было постелено одеяло, поверх него белая скатерть. На нее легли крупные ломти ноздреватого хлеба, острый сыр, помидоры. Из сетки достали бутылки с белым вином. У костра священнодействовал мсье Пьер, подавал дымящиеся миски Жозефу, тот приносил нам.

Жаркое пламя костра озаряло красные стволы сосен, буйабес обжигал нёбо. Мы заливали пожар во рту легким белым вином, брали прямо руками куски разваренной рыбы. Над нами, то появляясь, то пропадая среди мохнатых ветвей, вставали на свои места звезды. Море затаилось и образовало с небосводом единую бездну. Она начиналась почти у наших ног. Мы оторвались от божественной еды и прислонились к шершавым стволам. Мари-Роз уже не боялась испачкать смолой платья. Рене достал из лодки гитару и стал петь. Он пел непонятные корсиканские песни. И оттого, что были они непонятны и таинственны в свете костра, под сенью распростертых над краем земли сосновых лап, из меня стала выходить вся накипь и горечь. Хотелось все начать сначала, снова искать и любить и даже поселиться на тихом острове, среди простых бесхитростных людей с их наивной верой в морских русалок.

– Неплохо, а? – подмигивал мсье Пьер всякий раз, когда Рене останавливался перевести дух, – не хуже, чем у нашего Тино Росси голос, а? В Париже такого не услышите.

Я восторженно кивала головой.

– Божественно! – закатывала глаза Мари-Роз, – у вас, Рене, изумительный голос.

Тот смущенно опускал голову, трогал струны, и снова лилась песня.

В середине ночи костер погас. Мсье Пьер, набравшись сухого винца, тут же уснул, завернув ноги в край одеяла. Я стряхнула наваждение и тронула Мари-Роз за плечо. Она кивнула, поднялась, расправила оборки платья. Рене и Жозеф проводили нас до самого лагеря.

8

Корсика (продолжение)

На следующий день по дороге на пляж меня перехватил Коля Земсков и обрушился с нотациями:

– Ты, Наташа, окончательно с ума сошла?

Я не поняла, о чем речь, никакой вины за собой не знала.

– В чем дело?

Он заставил сесть рядом с ним на песок и начал выговаривать:

– Была девчонка как девчонка и, на тебе, с корсиканцами спуталась!

Я обиделась до глубины души.

– Как это – спуталась? Да как ты смеешь! По какому праву ты читаешь мне проповеди?

– Я не люблю, когда русские девушки ведут себя неприлично.

– С чего ты взял, что я веду себя неприлично?

– Ты ходила вчера на мыс?

– Да, ходила. Но, во-первых, не одна, а с Мари-Роз.

– Чихать я хотел на твою Мари-Роз, мне до нее дела нет, она француженка. Ты – русская, и я не могу слышать, когда о русских девушках говорят плохо.

Я взбеленилась, чуть не наговорила чепухи. Зло разобрало. Такой чудесный, такой незабываемый вечер, а эти... Следили они за нами, что ли? И теперь по всему лагерю шипение: «Наташа и Мари-Роз с корсиканцами спутались, откололись от дружного коллектива!»

Я пропустила сквозь пальцы струйку песка.

– Вот, что, дружок. Не такая уж я отпетая, как некоторым могло показаться. И постоять за себя, в случае чего, смогу. Не маленькая. А если кому-то захотелось почесать язык – его дело. Мне это в высшей степени безразлично. Все? Я могу быть свободна?

– Можешь, – пожал он плечами, недовольный собой и мной, – еще одно. Я запрещаю тебе заплывать далеко в море.

– Боишься, утону? – прищурилась я.

– Боюсь лишних неприятностей для себя, если утонешь. В некоторой степени я за всех вас отвечаю.

Я пообещала Коле не заплывать далеко, но с условием, если он, отвечая за мою безопасность, снимет с себя ответственность за мою нравственность. Кажется, у меня получилось довольно ехидно.

Ушла я от него, прихватив полные пригоршни песка, сыпала перед собой, беззаботно напевала:

– Сею-вею, сею-вею!

Как больно, как нехорошо на душе было. Будто в коровью лепешку влезла. Нехотя вошла в море, нехотя поплескалась возле берега и неожиданно для себя самой убежала в палатку лить слезы.

А через пару дней Рене и Жозеф познакомились с нашими парнями. Их стали принимать в лагере как своих, и разговоры о моем неприличном поведении заглохли сами собой. С Колей я вела себя, словно никакого разговора не было, но тренироваться совсем перестала.

Уже никто не удивлялся, не роптал, когда к лагерю лихо подкатывала машина мсье Пьера и останавливалась неподалеку от нашей палатки, слегка накренившись на пологом откосе. Это Рене или Жозеф приезжали из Аяччо, предупредить об очередной поездке на утро. Я согласилась с ними ездить, но при одном условии. Возвращаться в лагерь обязательно в тот же день. Условие было принято, неукоснительно выполнялось, между нами установились хорошие приятельские отношения. Мне никто не мешал изучать Корсику, Мари-Роз – кокетничать с Рене.

Обычно договаривались с вечера. Утром мы с Мари-Роз до восхода солнца выбирались на шоссе. Вскоре из-за поворота появлялась машина, мы усаживались, и начиналась бешеная гонка то вдоль моря, то в глубину острова мимо огненно-рыжих скал, мимо сливающихся в одну полоску дорожных столбиков, с короткими остановками на отдых.

Останавливались обязательно возле фонтанчиков, искусно сложенных в плоские четырехгранники из тщательно подобранных окатышей. Крупных вдоль ребра, мелких на остальной плоскости. Все сооружение было примерно в человеческий рост. Мне нравился обычай пить не прямо из отверстия, просверленного каким-то первобытным способом в гранитном булыжнике, а по-особому. Полагалось сорвать с ближнего куста жесткий лист, вставить черенком в отверстие, и только после этого припадать пересохшими губами к ледяной струе. До чего же она была вкусна, корсиканская водица, рожденная в темных недрах!

Вечером братья ссаживали нас возле лагеря и катили домой, а мы ужинали и заваливались спать, утомленные долгим днем. Все виденное при ярком свете продолжало медленно кружиться, разворачиваться фантастическими панорамами, стоило закрыть глаза. Я совершенно перестала ходить на танцы, до кислых физиономий несостоявшихся ухажеров мне не было никакого дела.

Жозеф не пытался за мною ухаживать, и я была ему за это благодарна. Я была уверена, что приятельский стиль поведения устраивает вполне и его. Мы подтрунивали над нашими влюбленными, а те уже и не таились от нас.

Однажды отправились в срочную деловую поездку – выручать попавшую в аварию вторую машину мсье Пьера. В аварии никто не пострадал. Просто двое других двоюродных братьев Жозефа, Морис и Альбер, застряли где-то на половине дороги между Аяччо и Бастией на горной ферме. Рене и Жозеф должны были привезти им новые детали для сломанной машины. Я раз десять переспросила Рене, успеем ли мы вернуться в тот же день, и каждый раз получала утвердительный ответ.

Дорога из Аяччо в Бастию затмила все виденное на Корсике прежде. Главное впечатление – Les Sanginaires – выступающая в море гряда высоченных скал с рваными вершинами. Сначала они шли сплошной стеной, дальше вразброс по морю. Казалось, будто со дна моря вынырнули окровавленные чудища, и грудью встречают морской прибой.

Охая, ахая, чуть не вываливаясь из открытой машины, мы без устали восторгались панорамой, неторопливо кружившей внизу. Только от Кальви дорога резко пошла в гору. Но пока не скрылся за поворотом выдвинутый в залив округлый мыс со старинной крепостью, мы выворачивали назад головы, не желая расстаться с видом городка, защищенного циклопическими крепостными стенами.

Место, куда мы прибыли в пятом часу пополудни, было фермой и одновременно гостиницей для проезжающих в Бастию автомобилистов. Асфальт, бензоколонка, телефон напоминали о ХХ веке, а кругом – нагромождение камней, заросли маки и ни души на двадцать километров окрест. Ферма стояла на уступе, на самом краю обрыва. На дне его лежали каменные глыбы с черными трещинами. Северной стороной ферма прижималась к скалам, а по ним, россыпью и цепочками, карабкались вверх окаменелые рыцари в ржавых доспехах.

Во дворе, ничем не огороженном, стояли стол, скамьи, сложенные бревна и поленницы нарубленных дров. Здесь же был небольшой огород. Открытая и поросшая травой восточная сторона служила пастбищем. По нему бродили четыре овцы и белая коза с отпиленным рогом. Запад был грозно заслонен горами, и солнце уже касалось их зубцов, намереваясь устроить закат намного раньше положенного срока.

Потерпевшие аварию бурно обрадовались нам, четверка братьев кинулась чинить автомобиль, все перемазались, как черти, и после долгих и горячих препирательств выяснилось, что самая крупная из привезенных деталей не подходит.

Ругались, пинали попавшие под ноги камни и железяки. Выход оставался один – ночевать на ферме. Ехать домой за деталью было поздно, до Бастии хоть и ближе, но тоже бессмысленно. Я стала выговаривать Жозефу, а он оправдываться:

– Но, Натали, будьте благоразумны. Я не могу бросить сломанную машину и мчаться отвозить вас в лагерь. И отец рассердится. Ну, так получилось, что делать. Здесь есть комнаты для приезжих, ужином нас накормят, ничего с вами не случится за одну ночь.

Пришлось скрепя сердце согласиться.

У хозяев фермы было восемь душ детей. Старшая дочь, за ней двое мальчиков, погодки, лет по семнадцать-восемнадцать, еще две девочки помладше и трое совсем маленьких. Все, включая отца и мать, красивые, зеленоглазые и черноволосые. Поначалу я думала, что зеленые глаза Жозефа и Рене – только их семейная особенность, теперь же поняла свою ошибку. На Корсике часто встречаются люди с темно-зелеными глазами.

В семь часов все сели ужинать вместе с хозяевами во дворе. Молодежь быстро перезнакомилась, мать этого прекрасного семейства покровительственно смотрела на нас, изредка поворачивала гордую голову к мужу, что-то говорила и встречала такой же добродушно-покровительственный взгляд. Малыши влезали к ней на колени, получали требуемый поцелуй, потом слезали, уступая очередь следующему.

Во дворе под навесом находилась странная облупленная машина, что-то вроде механической шарманки. Чтобы вызвать ее к жизни, надо было бросить в щель на корпусе позеленевшую медную монетку. Получив мзду, шарманка удовлетворенно кряхтела, сипела, в утробе ее раздавался треск, – казалось, она вот-вот распадется на части. Но, спохватившись, старушка вдруг начинала играть. Было в ее репертуаре несколько старинных вальсов и быстрых фокстротов, и мы весело закружились под неведомо откуда взявшейся в небе сразу спелой луной. Особенно усердствовали хозяйские сыновья и дочки. Малыши тянули руки, просили, чтобы с ними тоже потанцевали. Мать брала каждого по очереди, делала несколько па, но старалась держаться подальше от наших темпераментных прыжков.

Когда мелодия заканчивалась, Тино, старший сын, вытаскивал из-под шарманки проволочный крючок, поджимал губу, с напряженно обращенным к луне взором доставал обратно использованную монетку и снова бросал ее в щель. Склеротическая прабабушка всех шарманок не замечала подвоха и продолжала наяривать фокстрот.

Наконец хозяйка объявила окончание вечера и велела всем укладываться спать. Я огляделась. Рене и Мари-Роз исчезли. Жозеф взялся показать мне, где находится отведенная нам с ней комната, повел по длинному коридору и открыл одну из многочисленных дверей.

Комната была небольшая, чистенькая. В углу умывальный столик с мраморной доской, фаянсовым кувшином, совсем на французский лад. Только кровать почему-то стояла не в углу, а посреди комнаты, упираясь изголовьем в стену. Открытое, без занавесок, окно выходило во двор. На столе горела керосиновая лампа с ясным, натертым до блеска стеклом.

– Где Мари-Роз? – спросила я.

– Мари-Роз там, где ей хочется быть,– хихикнул Жозеф и сел на кровать совершенно по-хозяйски.

Вот это мне уже совершенно не понравилось.

– Когда придет?

– Она не придет, – весело смотрел Жозеф, – нам и без нее будет хорошо.

– То есть кому это – нам?

– Мне и вам.

Вот те и раз! Вот тебе и горы, вот тебе и море, вот тебе и все.

– Вы, что, Жозеф, окончательно спятили или только наполовину?

– Не валяйте дурака, Натали! – протянул он руку и схватил меня.

Я вырвалась и бросилась к двери. Она была заперта. Я разозлилась не на шутку. А когда злюсь – все идет хорошо.

– Какое вы имели право запереть дверь? Это гадко! Я считала вас порядочным человеком, Жозеф! – метнулась к окну, успела бросить, – счастливо оставаться, – и выпрыгнула в окно.

К счастью, было невысоко. Без оглядки, я во весь дух помчалась по дороге.

Выбежала на шоссе и пошла по нему, особенно не раздумывая, какую выбирать сторону. Все равно на двадцать километров кругом не было никакого жилья. Да я и не собиралась убегать, просто шла без цели. Я перестала злиться на Жозефа, даже развеселилась. Ловко я ускользнула от неожиданного корсиканского сюрприза! Кругом было тихо, лунно. Я очутилась в волшебной стране.

Вдоль шоссе тянулось пересохшее русло горной речки, над ним возвышались скалы, черные, бархатные. С другой стороны мирно спала поросшая кустарником долина, окаймленная дальними горами. Ночь была светла, не рождала шершавых, холодящих затылок страхов. И вот уже луна перестала казаться луной, превратилась в светило иной планеты, за поворотом ждал марсианин в синем плаще.

Я расслышала за спиной чьи-то шаги. Кто-то быстро шел по дороге, кто-то догонял меня. И уж, конечно, не марсианин, а глупый Жозеф. А вот я ему устрою взбучку за испорченную прогулку!

Шаги приблизились, я обернулась. Это был не Жозеф! Это был старший сын наших хозяев – Тино. Он перевел дыхание, запыхался, бедный, и извиняющимся голосом произнес:

– Никак не мог прийти раньше... Надо было, чтобы братья уснули... Уж извините, заставил вас ждать.

Я смотрела на него, будто он и впрямь свалился с луны.

– Но я вас не ждала. Я просто гуляю.

Тогда он стал смотреть недоуменно.

– Но вы же... Когда мы танцевали... Вы же спрашивали, гуляю ли я в такие лунные ночи.

О, Боже милосердный! Я, кажется, и впрямь о чем-то таком говорила во время танца, а он, бедолага, принял за чистую монету, за приглашение на свидание. Только этого не хватало! И не слишком ли много проявлений пылкого корсиканского темперамента за один вечер?

Чтобы не идти с ним дальше, я присела на невысокий парапет, отделяющий шоссе от речушки, и мы стали разговаривать. Я расспрашивала его о жизни на Корсике, он меня – про Париж. Париж в его представлении был чем-то особенным, сверхъестественным. Чуть позже я спросила:

– Не пора ли тебе домой, Тино?

В ответ, без всякого предупреждения, он перепрыгнул через парапет, стащил меня на траву и навалился. Я стала отбиваться. Между нами завязалась настоящая драка. Я кусалась, царапалась, лупила наотмашь, куда попало. Лицо его было совершенно бессмысленным. Я изловчилась и заехала ему ногой в низ живота. Он застонал, скрючился. Я вскочила.

Он поднял укоризненные глаза:

– Разве так честно? Разве так можно?

– А то, что делаешь ты – честно? Зачем ты налетел на меня, как дикарь? Паршивый мальчишка! Я, наверное, вся в синяках! Хоть бы спросил сначала – хочу я иметь с тобой дело или нет.

– Ты первая спрашивала, гуляю ли я по ночам! – упрямо твердил он свое.

Он очухался и снова пошел на меня. Я подобрала камень.

– Не подходи, Тино! Голову раскрою!

Он сделал шаг. Я поняла – пора менять тактику. Он же не отъявленный бандит, не подлец. Своим камнем я его, пожалуй, не очень-то напугаю. Да и у меня не хватит духу опустить его на голову человека. Я сказала примирительно:

– Послушай, Тино, угомонись. Не делай глупостей. Ты же хороший, честный парень. Произошла ошибка. Ты меня неправильно понял. А у меня в Париже жених. Я должна скоро выйти замуж, – я заговаривала его, как змею, я кружила по вытоптанной площадке, вытянув руку, а он, как молодой бычок, целил в меня курчавой головой, поворачивался на месте, не выпуская из поля зрения, – у моего жениха очень строгие взгляды, он никогда не простит, если я тебе уступлю. Ты мне испортишь жизнь. Я скоро уеду. Мне хочется сохранить о корсиканцах хорошие воспоминания. А из Парижа я пришлю тебе на память открытку с письмом.

Пожалуй, открыткой я его и купила. Получить письмо от девушки не откуда-нибудь, а из самого Парижа! Показывать потом всем друзьям... Он сказал:

– Ладно, пошли назад, раз такое дело.

Всю обратную дорогу мы прошагали молча. Метра за три от дома он мрачно напомнил:

– Так не забудьте про открытку на память,– и исчез в тени.

Открытку я ему потом послала.

Окно моей комнаты неярко светилось. Я подошла, поднялась на цыпочках, заглянула. Никого. На столе продолжала гореть керосиновая лампа, только стекло у нее потемнело, покрылось копотью. Я подтянулась, влезла в окно и первым делом проверила дверь. Она была открыта. Но ключ исчез. Тогда, стараясь не шуметь, я плотно закрыла окно. Пусть будет душно, зато безопасно. Придвинула к двери умывальный столик, взялась за кровать. Она была на колесиках и легко сдвинулась с места. Забаррикадировалась.

Я бросилась на кровать и уснула, едва коснувшись головой подушки.

Разбудили голоса за окном. Светало. Над дальними горами затеплилось остывшее за ночь небо. Морис и Альбер переговаривались с хозяином, готовя машину Жозефа к поездке. Я отодвинула задвижку, открыла окно и выглянула.

– Морис, вы собираетесь в Бастию?

– Да, через пять минут едем, – поднял он лукавое лицо. Его так и распирало от любопытства.

– Можно с вами? Я хочу посмотреть город.

– Можно. Давайте быстрее.

Я снова затворилась, чтобы они не слышали, как передвигается на место мебель. Расставила все по местам, наспех умылась, причесалась и вышла в коридор. Дом спал. Вечером я не успела разобрать, где тут вход, где выход, наугад толкнула одну из дверей. В комнате, точь-в-точь как моя, на такой же, выставленной на середину кровати, разметав по подушке рыжие локоны, сладко спала Мари-Роз в объятиях Рене. Я тихонько прикрыла дверь, нашла выход и выскочила в прохладное утро. Ребята уже ждали меня в машине.

Всю дорогу до Бастии Морис и Альбер переговаривались по-корсикански, хихикали и хитро поглядывали на меня.

– Как вам спалось, Натали? – не выдержал один.

– Прекрасно, – скрыв улыбку, ответила я серьезно. И не соврала. Я действительно хорошо выспалась.

Благодаря Морису и Альберу мне удалось побывать в Бастии. Они отпустили меня на час, а сами поехали к знакомым механикам в гараж, чтобы купить деталь и пропустить по стаканчику вина. Но много ли увидишь в незнакомом городе всего за один час? Может, поэтому Бастия понравилась мне меньше, чем Аяччо. Она показалась более современной. Как все почти города на острове, стояла в гавани, но была более ровной. Только окраины ее неуклонно лезли на невысокие горы.

Я вовремя вернулась на условленное место возле базара, мы купили большую ароматную дыню, виноград и поехали обратно.

На ферме было тихо. Тино не показывался, Жозеф, осыпаемый шутками, ходил злой, как черт, и сосредоточенно возился с автомобилем. Вскоре машину починили, мы пообедали, поблагодарили хозяев и отправились домой. Жозеф демонстративно сел в другую машину.

Только к вечеру мы с Мари-Роз добрались до лагеря, пустого, притихшего. На пляже кто-то лениво бренчал на гитаре, остальные убежали на танцы. Мы решили никуда не ходить. Мари потянулась, зевнула кошечкой и откровенно сказала:

– О, эти безумные ночи любви! А теперь – спать!

Быстренько улеглась, поворочалась с боку на бок, но сон не шел. Она повернулась ко мне, положила под щечку ладонь и стала смотреть, как я разбираю вещи.

– Натали, ты меня не осуждаешь? – спросила неожиданно.

Я покачала головой. Нет, я ее не осуждала. Да и какое право я имела ее осуждать.

– Ты не думай, у нас с Рене серьезно. Мы решили пожениться. А до свадьбы или после свадьбы будет первая ночь – какая разница! – она виновато улыбнулась.

Я села напротив нее со скомканной наволочкой в руках, как мама возле напроказившей дочки. Она говорила возбужденно и счастливо:

– У моего отца в Париже есть небольшое дело. Кожевенная мастерская. А нас семеро братьев и сестер, и мы все работаем в этой мастерской. Нам чужих не надо. А Рене сирота. Вот мы и решили: он разочтется с дядей, приедет в Париж, мы поженимся, и он тоже будет работать с нами. От мсье Пьера ему ждать нечего, наследник Жозеф... А как у тебя с Жозефом? Рене сказал, что ты его прогнала. Он ушел с носом, и братья над ним посмеялись. Разве он тебе не нравится? Он же в тебя влюблен.

Что я могла сказать? Это у нее все просто, без выкрутасов. И потом я-то в Жозефа не была влюблена. Мы были совершенно разные люди. Я промямлила:

– Жозеф – хороший парень, но...

Мари-Роз с интересом смотрела на меня.

– Зачем ты тогда морочишь ему голову?

– То есть как – морочишь?

– Ну, ездишь кататься и вообще... Это все равно, если бы ты согласилась. Смотри, не играй с огнем. Они народ горячий.

Пожалуй, она была честней, хоть и откровенно провела ночь с Рене, а я от всех отбилась и забаррикадировалась. Я решила немедленно прекратить рискованные поездки.

Через пару дней, под вечер, шумной ватагой мы отправились в Аяччо. В большом кафе-модерн с танцплощадкой над самым морем сдвинули вплотную несколько столиков, заказали напитки. «Белые медведи» сразу почувствовали, что я вернулась, и наперебой приглашали танцевать. Позже пришли местные ребята, и с ними Жозеф. После нескольких танцев подошел.

– Нам надо поговорить. Пойдемте на пляж, очень прошу.

Мы спустились с террасы, освещенной гирляндами разноцветных лампочек, в тихие сумерки. Походили, помолчали. Жозеф заговорил первым.

– Вы простите меня за тот случай. Я выпил лишнего и был не прав. Давайте замнем это дело.

Я открыла рот, чтобы от всей души и простить его, и замять это дело, и сообщить о твердом решении не ездить в горы... Он перебил:

– Вы говорили, вам нравится Корсика.

– Да,– ответила я, несколько удивленная таким поворотом темы.

– Вам нравятся наши горы, наше море, наши люди.

– Да, это правда,– согласно кивала я.

– Так в чем же дело, Натали,– повернулся он ко мне, отчаянный и решительный, – оставайтесь навсегда на Корсике и выходите за меня замуж!

Если бы у меня над головой разорвалась шаровая молния, а под ногами разверзлась земля, я была бы не так ошарашена.

– Вы не думайте,– торопился Жозеф,– я не какой-нибудь mendiant , у моего отца большое солидное дело. Я – единственный сын. Матери у нас нет. Будете хозяйкой в доме. Отцу вы понравились. Больше всего ему понравилось, как вы убежали от меня в окно. Хлопал себя по бокам и хохотал: «Ай, да девушка! Ай, да русалка! И образованная, и недотрога!» Короче говоря, он согласен.

Бедный Жозеф! Милая Корсика! Он предложил безбедное существование, он бросил к моим ногам свой остров. Блаженный сон, сумасшедшее везенье, фортуна!

Но, Бог мой, как объяснить этому мальчику всю несбыточность его надежд? Я не могу выйти за него даже юридически: у меня нет развода с Борей. Да и не в этом дело. Я смотрела на него, стройного, кудрявого, смуглого, с его неловко сжатыми кулаками, далекого и чужого. Представилось вдруг, как рядом стоит мама и с отвращением говорит: «Какая ты все же свинья, Наташка!»

Я стала противна себе самой. Понадобилось, как же, ради спортивного интереса нарушать спокойствие этого человека, давать повод несбыточным иллюзиям. Зачем, зачем так высокомерно, так эгоистично я вторглась в его жизнь? Бедный Жозеф! Как объяснить теперь, что я взвою от тоски на его чудной Корсике ровно через неделю, что мне не с кем будет даже поговорить... Хо! Меня вдруг осенило: кажется, я нашла прекрасный способ выйти из неловкого положения.

– Жозеф, дорогой, я виновата перед вами, я не должна была соглашаться ездить по острову, я должна была сразу все объяснить. Я не француженка, я иностранка, Жозе. Я – апатрид, я – русская.

Он поморгал глазами и возмущенно закричал:

– Но это не играет никакой роли! Даже лучше! У меня будет единственная в своем роде жена на всю Корсику!

– Жозеф, – продолжала я его уговаривать, – опомнитесь. Я чужая для вас. У меня совершенно другие взгляды на жизнь. Как я смогу жить без привычного русского круга, сами подумайте. А вы найдете себе хорошую девушку. Посмотрите, какие они красавицы, ваши корсиканки! Да разве я иду с ними в сравнение?

Он до слез огорчился, отвернул голову.

– Не то, не то говорите. Просто вы меня не любите, я вам не нравлюсь.

Он безнадежно махнул рукой и пошел прочь по длинному бесконечному пляжу, по твердой кромке между водой и сушей. Стало грустно. Я не вернулась в кафе. Выбралась на дорогу и одна-одинешенька поплелась в лагерь.

Я отдалилась от города километра на полтора и вдруг услышала дикий вой. Не разобрать было даже, какое живое существо могло исторгать из глотки такие страшные звуки. Но я знала, что это такое. Высоко на горе, обнесенный белой стеной, окруженный парком, там находился сумасшедший дом. Возвращаясь вечерами из Аяччо, мы не раз слышали эти дикие крики, привыкли к ним, но сегодня меня пробрал мороз по коже. Я, способная уплыть в любое время суток в открытое море, я, способная гулять под луной в безлюдных горах, в паническом ужасе мчалась со всех ног по дороге, гонимая нечеловеческими воплями. Что заставляло это несчастное существо на горе так жутко, так горестно выть? Что терзало по ночам его помутившийся разум?

Совершенно обессиленная, со сбитым дыханием, я остановилась лишь на подходе к нашей поляне. Ни звука сюда не доносилось. Страх прошел. Пот лил с меня градом. Я сошла на обочину и села, привалившись спиной к дереву. Прямо передо мной светлел небольшой заливчик – корсиканское лукоморье, темнел поросший соснами мыс. Не горел там костер, никого там не ждали сегодня на буйабес. Я спустилась к пляжу, стянула влажное платье и вошла в море. Стояла по шею в воде и горько плакала, вспоминая, как мы ходили купаться в ночи, как Маша кричала с берега, чтобы мы далеко не уплывали, как весело, как счастливо нам жилось, как верили мы в удачу.

Вспомнила о далекой непростительно забытой Оленьке. Откуда взялась уверенность – не знаю, но сердцем почувствовала, что ее больше нет на свете, что Оленька моя умерла, и заплакала еще громче.

Со следующего дня взялась за тренировки, плавала до звона в ушах. Коля вновь на меня сердился, но уже по другому поводу.

– Точно. Ненормальная, – говорил он про меня, – то забросила, не работала, только заплывала черт-те куда, а теперь тренируется на износ. Не будет с тебя, Наташка, толку.

Я не спорила. Какая разница, будет с меня толк или не будет толку.

Лагерь близился к концу. Я никуда не ездила, ни с кем не встречалась. Жозеф с моего горизонта исчез.

Он пришел проводить нас на пристань, когда настало время прощаться с Корсикой. Подошел ко мне.

– Прощайте, русская Натали. Это вам от меня на память.

Вложил в руку небольшой, но тяжелый предмет, завернутый в бумажку, ничего больше не прибавил и отвернулся. На палубе я развернула сверток. Это был нож с инкрустированной ручкой и надписью «Вендетта Корса». Вспомнила, как мечтала купить настоящий корсиканский нож, как Жозеф при этом отмалчивался, словно не слышал. Теперь нож лежал у меня на ладони. Увы, не настоящий. Обыкновенный сувенир, купленный в магазине для иностранных туристов.

Я простилась с Корсикой навсегда. А Рене приехал потом в Париж, женился на Мари-Роз и остался, как все члены этой семьи, работать в кожевенной мастерской. Позже они народили дочку. Черненькую, кудрявую, зеленоглазую корсиканочку.

9

Утраты.– Светское общество.– «Большевичка».–

Гуляю по Парижу

Возвращалась в Париж с тяжелым сердцем, ничего хорошего от него не ожидая. Но действительность превзошла все предчувствия.

Оленька Протасова умерла в середине августа, как раз в те дни, когда я беззаботно разъезжала по Корсике. Мир потускнел. Я побывала на Сент-Женевьев-де-Буа, посадила на могиле несколько кустиков маргариток. Обильно политые, они должны были хорошо прижиться и к весне расцвести.

Но совершенно неожиданный и потому вдвойне тяжелый удар ждал меня у Татьяны дю Плесси. На звонок отворила няня Стефа. Она осунулась, постарела. Прямо в прихожей обняла, уткнулась в мое плечо, причитая и плача.

На юге, где автомобили носятся с бешеной скоростью, Татьяна Алексеевна попала в аварию. В Ницце ее оперировали, потом перевезли в Париж, в госпиталь.

Я помчалась к ней. Пройти в палату, где она лежала, разрешили сразу. Она была одна, и первое, что я увидела – забинтованную, неподвижную на одеяле правую руку. Я нагнулась, мы расцеловались.

Силой встречного удара ее вынесло на капот сквозь разлетевшееся вдребезги лобовое стекло. Чудом не пострадало лицо, но вздыбившимся, покореженным железом встречного автомобиля придавило шею, повредило голосовые связки. Она говорила теперь сиплым чужим голосом.

Верная себе, в первую очередь принялась утешать меня.

– Бедная, бедная моя Наташа, оставила я вас без работы. Вряд ли я открою теперь мастерскую. Нет, если открою, я сразу вас позову, лучшей помощницы мне не найти. Но не горюйте, у вас есть ремесло, шляпы вы шьете прекрасно, не пропадете. А я позвоню Ирине Владимировне. Попытаем счастья у нее.

Я провела у Татьяны несколько часов и никак не могла поверить, что все это случилось именно с нею. А еще мы горько плакали над преждевременной Оленькиной смертью.

Говорили и о Франсин, о скором отъезде няни Стефы. Рассказывала Татьяна и про мужа, и как он не находил себе места, разрешив жене сумасшедшую поездку вдоль побережья. Сама Татьяна теперь крепко надеялась на врачей, ей твердо обещали восстановить голос, возвратить подвижность руке, но все это после серии мелких, но мучительных операций.

– Да только она останется вся в шрамах, – горестно смотрела Татьяна на ослепительно белую повязку.

На другой день бросилась искать работу. Промоталась впустую целую неделю и отправилась, в конце концов, по рекомендации Татьяны к Ирине Владимировне Белянкиной в ее мастерскую с пышным названием «Ира де Беллин».

Мастерская Белянкиной, зарегистрированная на имя мужа ее дочери, француза, специализировалась на женских костюмах и платьях. Меня взяли на случай, если кто из заказчиц захочет сшить еще и шляпу. Таких случаев выпадало немного. Зато было множество всяких курьезов.

Однажды Ирина Владимировна, дама представительная, интересная, прихватила старшую закройщицу и меня и отправилась делать примерку на дому к одной богатой американке.

Американка была молода, хороша собой, шикарна. Она была морганатической женой Великого князя Дмитрия Павловича и носила титул княгини Ильинской.

Ирина Владимировна благополучно закончила примерку, уступила очередь мне. Было заказано три шляпы, из которых одна, соломенная, предназначалась специально для скачек и имела широченные поля. Княгиня сделала царственный жест:

– Спереди опустите. Ниже. Еще ниже.

Я осмелилась возразить:

– Но, мадам, так вы ничего не будете видеть.

– Я и не должна ничего видеть, достаточно, чтобы видели меня.

Был еще случай с известной французской киноактрисой Франсуаз Розэ. Это была милейшая женщина. Она заказала странную шляпу, нечто вроде мексиканского сомбреро. Для киносъемок.

На сомбреро я споткнулась, сомбреро я не одолела, оно само чуть не прикончило меня. Дважды переделывала все сначала, исколола руки, но сотворенное мною годилось лишь для чучела пугать ворон. Никаких денег не хватило бы выплатить в компенсацию за испорченный дорогой материал. Ехала сдаваться на милость клиентки и думала: «Господи, неужели настанет когда-нибудь день и час, и все эти муки останутся позади!» Не верилось.

Она пожалела меня. Она приняла работу и даже сделала вид, будто весьма довольна моим успехом. Бывают же на свете добрые люди!

Так я работала у Иры Беллин и все время присматривала более выгодное место. И нашла. Во французской мастерской высокого класса. Делом заправляла старшая мастерица, а хозяйку я видела всего два раза. При найме и при увольнении.

Старшая мастерица, перезрелая старая дева лет тридцати, мадмуазель Сюзанна, встретила сухо, посадила рядом с молоденькой француженкой. Я присмотрелась к работе соседки и успокоилась. Она была явно слабее. Но вот удивление, вот досада! Что ни сделаю – все плохо. Стараюсь, бьюсь, по вечерам засиживаюсь – никакого сдвига. Плохо – и все! Не выдержала, подошла после работы к Сюзанне. Она всегда уходила последней.

– Простите, мадмуазель Сюзанна, я хочу понять. Чем я вам не угодила? Почему вы все бракуете? Я же не слепая, я же вижу. Я работаю не хуже других.

Она смутилась, потом подняла глаза, непримиримо враждебные.

– Я вам советую уйти от нас. Я вас все равно выживу.

– Но почему? Что я плохого сделала?

– Лично вы, лично мне – ничего. Но я ненавижу иностранцев. Понимаете? Я терпеть не могу иностранцев, особенно русских.

Странно, я сразу успокоилась. То руки дрожали, пришлось убрать их за спину, а тут успокоилась. И даже осмелилась проявить интерес к такой открытой ненависти.

– Но, простите, что плохого вам сделали русские?

– A moi, лично мне – ничего. Но Франция должна быть и будет страной французов. Безработица растет, вы отнимаете у нас хлеб, занимаете наши рабочие места. И потом, вы, русские, вы все красные, коммунисты, большевики!

– Помилуйте! – возмутилась я.– Какая же я большевичка? Я – эмигрантка! Я – белая. Это меня большевики из России выгнали!

– Но я не разбираюсь – красные, белые! Для меня вы все на одно лицо. И лучшее из всего, что вы можете сделать, – это уйти из нашей мастерской.

Я перестала спорить. Она мне вдруг смертельно надоела. На другой день отправилась за расчетом. Хозяйка, пухленькая шатенка, несказанно удивилась.

– Но почему, ma petite? Вам нехорошо у нас или вы нашли что-нибудь лучше?

Я не удержалась и брякнула:

– Ухожу, поскольку мадмуазель Сюзанне не нравится мой цвет.

Она сразу отшатнулась, настороженная.

– Цвет? Не понимаю. При чем тут цвет?

А про себя, видно, подумала: «Э-э, девочка, наверное, toquе , вот Сюзанна и хочет от нее избавиться».

Со мной незамедлительно рассчитались.

Квартира хозяйки находилась на Сен-Дени. Я прошла один квартал и очутилась на Риволи. Было тепло, хотя уже наступил декабрь. Декабрь! Как стремительно пролетели дни! Осень кончилась, на носу Новый год. Неужели и впрямь все проходит, как прошли и закончились мои огорчения и слезы над неудавшимся сомбреро? И боль проходит, и радость. Вот и люди на Риволи проходят, проносятся одна за другой машины, я сама прохожу мимо зданий, мимо витрин, отражаюсь, как в зеркале, в начищенных стеклах.

Дура эта Сюзанна! За большевичку меня приняла. Белые, красные – она не разбирается. А я сама, разве я разбираюсь, какого я цвета? Это Саша и дядя Костя воевали против красных. Они – белые. Они белые по сей день, хотя гражданская война давным-давно закончилась.

В России живут русские. Такие же, как мы, русские. Но красные. Я не знаю их, не испытываю к ним вражды. Говорят, те русские ненавидят нас. Если кто из нас попадет к ним, сразу поставят к стенке и расстреляют. За что? Неужели не все проходит?

Я погрузилась в свои мысли, не видела, куда иду. Видно, с Риволи свернула на дю Темпль, потом еще и еще в какие-то улицы, уже не отдавая себе отчета, где нахожусь. Очнулась, глянула – никак не могла понять, что это за квартал. Исчезли дорогие магазины, кафе. В другие рукава Парижа влились потоки автомобилей. Толпы народу остались далеко позади, здесь было почти пусто. Словно другой город.

На углу – булочная. Надпись на непонятном языке. Неровная, узкая улица, дома закоптелые, старые, с темными пещерами глубоких подворотен. Вот идет человек в долгополом сюртуке, в ермолке. Из-под ермолки свисают длинные пейсы. Ба! Да ведь это еврейский квартал.

Еврей приближается, сдается, не видит меня, и вдруг отвешивает приветливый, полный достоинства поклон. Я неуклюже ему отвечаю.

В Париже все евреи такие. Неторопливые, спокойные. Во Франции нет антисемитизма. Русская эмиграция тоже не проявляет к ним антисемитских настроений. Но только по отношению к евреям, живущим ЗДЕСЬ. Другое дело в России! Там не евреи – жиды, к ним ненависть страшная. «Ух, вернуться бы домой, да поставить всех этих пархатых к стенке!» – так мечтают «наши» оголтелые.

Вот и получается: они нас к стенке, мы – их. Во всем этом нет никакого смысла. Неужели нельзя сделать так, чтобы никто ни в кого не стрелял?

Насилу я выбралась из еврейского квартала. До чего же он многолик, Париж! И неизменен. Это я прохожу через жизнь, а ему... Что ему до меня? Что ему до моей мамы? Она нашла выход. Погружается время от времени в кошмарный свой сон. Потом спохватывается, пишет очередное покаянное письмо, я кладу его в бювар, не читая.

Живем дальше.

Тетя Ляля старится, вянет, морщинки побежали к вискам, опускаются щеки, глубже становится скорбная бороздка от крыльев носа к уголкам рта. И тоже начала курить.

Бабушка живет в вечных хлопотах, в суете, в заботах о нашем здоровье, проблемах ежедневных покупок, ежедневной стряпни.

Татка бросила лицей, так и не дотянула до бакалавра. Учится на машинистку-стенографистку. Петя собирается жениться на милой француженке Жозетт-Клер. У родителей Жозетт-Клер есть маленький домик в Медоне, в пригороде Парижа, где во дворе живет добрый пес Каир. У тети Ляли в квартире толчется добрейшая Марлена, сенбернар. Хорошо, Татьяна дю Плесси подарила мне маленького фокса, а то Петька овчарку бы какую-нибудь приволок. У него страсть к огромным собакам.

Подрастает в нашей семье первый француз – Кирилл Константинович Вороновский. Уже бегает, уже болтает на смеси двух языков.

Так в раздумьях обошла я в тот день пол-Парижа. Он не видел меня, не замечал. Я была совершенно одна среди множества незнакомых, навсегда разобщенных людей.

Стал накрапывать дождь. Припустил – загнал в подворотню. Следом еще двоих. Молодые, веселые. Мельком оглядели меня, закурили.

К черту соотечественников! Скоро проходу от них не будет на парижских улицах! Заговорили по-русски.

– Славненькая какая, – это они про меня, – давай попробуем познакомиться.

– Оставь, неудобно. Тише.

– Да отчего тише? Она же ни шиша не понимает. Давай познакомимся.

Они все мысли мои перебили! Выглянула из-под козырька – дождь притих. И ушла, бросив напоследок русское «до свиданья» остолбеневшим парням. Не стерпела, пококетничала, словно кто за язык тянул.

Я довольно легко различаю в толпе парижан наших, русских. Старших-то распознать вовсе просто – акцент. И еще. Женщины маминого поколения так и не научились пользоваться косметикой, как француженки.

Со сверстниками было сложней. И все же... И все же было в них какое-то едва уловимое своеобразие. Это позволяло, присмотревшись к случайному собеседнику, после двух-трех фраз, произнесенных на чистейшем французском языке, спрашивать, не боясь ошибиться: «Вы – русский?»

Вот был такой случай. После Корсики я возобновила знакомство с Ниной Понаровской. Она превратилась в крупную, представительную даму, гордую замужеством и двумя маленькими сыновьями. И она, и муж ее с радостью принимали меня. Однажды предложили сходить втроем в дансинг. Славику, мужу Нинкиному, хотелось больше танцевать с молодой женой, и я надолго оставалась одна. Сидела, смотрела на них без зависти – славная такая пара. Услышала голос:

– Мадмуазель, позвольте вас пригласить.

Обернулась. Стройный, почтительный, прилично одет. Я пошла с ним танцевать. Он делал свое дело превосходно, легко вел, не задевая в толпе ни одной танцующей пары. После первого танца сказал:

– Простите, но на следующий танец пригласить вас не смогу. Не имею права приглашать все время одну и ту же даму. Иначе мне сделают замечание.

– Кто сделает? Почему?

– Я не посетитель, – улыбнулся он и скосил умный рот, – я здесь работаю. Я – danseur mondain .

Он учтиво посадил меня на место, раскланялся и следующие два танца приглашал других одиноких дам. На третий вернулся за мной.

– Вот, отбыл повинность, теперь можно и для собственного удовольствия. Вы отлично танцуете.

Разговорились. Он стал рассказывать о своей работе. Я слушала, слушала, потом отстранилась слегка и спросила:

– Вы – русский?

Он тоже отстранился от меня, брови его изумленно взлетели вверх.

– Вот так фокус!

Мы продолжили разговор по-русски.

– Вам нравится ваша работа?

– Да полно, как это может нравиться! Но ко всему привыкаешь. Я, к тому же, больше ничего не умею делать. С детства отдали в балетную школу. Но на сцену не пробился.

– Почему?

– Может, таланта, может, усердия не хватило. А это...– обвел глазами бальный зал, битком набитый парами, – осточертевает подчас, передать не могу – как. Но другой работы, увы, нет.

Мы протанцевали еще несколько танцев, мило распрощались. Забавно было познакомиться с профессиональным danseur mondain. А впрочем, мне было жаль его.

Но сегодня на меня напала ненависть к русским. Не к близким или к знакомым, а вообще. Я вдруг возненавидела русских за все, что они друг другу сделали. Я не понимала, как они допустили эту резню, это горе, это взаимное уничтожение! Как они могли позволить, чтобы какая-то ограниченная, тупая Сюзанна тыкала меня носом в наше несчастье и за принадлежность к русской нации лишала куска хлеба!

Как я завидовала тихим евреям! Они сумели построить себе отдельный квартал и мирно живут в нем. Как я завидовала Фатиме, ее рассказам

о прекрасных взаимоотношениях в кавказской колонии.

И только мы – великороссы, соотечественники Пушкина и Толстого, расселившись на пространстве от Балтийского моря до Тихого океана, грызлись, как свора бешеных собак, без всякой надежды на примирение.

Промокшая, гневная, безработная, я пришла, наконец, домой. В маленькую Россию, к несчастной, больной, угасающей матери. Больше некуда было идти, не к кому.

10

Статистка.– Бал в Галлиполийском

собрании.– Знакомство с младороссами.–

Спортгруппа.– Тридцать четвертый год

Снова стала брать от случая к случаю заказы у Иры Беллин. Все лучше, чем ничего. А вскоре устроилась статисткой на киностудию.

Интересного было мало. Целыми днями околачивалась среди таких же статистов, изображала вместе с ними толпу на улице, танцевала в «ресторанах» или еще что-нибудь в этом роде. Через неделю режиссер указал пальцем на меня и еще одну девушку. Нам дали зонтики, велели взяться за руки и пройти несколько раз мимо витрины магазина. Потом остановили, попросили начать разглядывать выставленные в ней манекены, закрывшись от остального мира зонтиками.

Пять или шесть раз мы повторили этот проход, чтобы оператор мог хорошенько снять наши спины. Режиссер сказал «достаточно», и на нас перестали обращать внимание.

Публика среди статистов была смешанная – несколько русских и один старый знакомый из маминого театра. Владимир Михайлович Дружинин. Он следил, чтобы ко мне не приставали. В больших перерывах между съемками мы усаживались в укромном месте и говорили о давно прошедших временах.

Наступил Новый год. Праздник отмечали, как всегда, у тети Ляли. Гости разошлись рано, Саша и Петя засели играть в белот. Играть вдвоем было неинтересно, и они позвали меня. Показали правила, стало веселей, только Петя орал за каждый неверный ход, швырялся картами и втолковывал бездарной ученице:

– Азарт, азарт надо иметь! В тебе совершенно нет азарта!

Что верно, то верно. Не было у меня никакого азарта.

На следующий день мама и Саша уговорили пойти с ними на бал в Галлиполийское собрание. Как и ожидала, на балу было скучно. Единственный, кто от души веселил публику, – Павел Троицкий, знаменитый пародист. Он вышел на сцену во фраке, в ослепительно белой манишке, манерно раскланялся и объявил, грассируя:

– Музыка моя, слова тоже краденые.

В зале засмеялись. Всем было понятно, кого он изображает. Троицкий запел а ля Вертинский:

А Саша вовсе не был в Сингапуре-пуре,

Бананы он в Париже только ел.

Магнолию тропической лазури

Он в ки-но подсмотрел.

Дальше шел припев:

Там, там, ди-ри-ди-там,

Сразу видно, что у Саши

Не в порядке ТАМ!

При этом Троицкий вертел пальцем возле виска. Очень похожий, смешной и грустный, стоял он на сцене, а зрители покатывались со смеху.

Друзья-компатриоты

Сидят, как идиоты:

«Зачем я на концерт сюда попал?

Бол-ван!»

Говорили, будто на пародии настоящий Вертинский нисколько не обижается, напротив, сочиняет их вместе со своим другом Троицким.

На том балу я впервые слушала Плевицкую. Была она уже не первой молодости, полная. Но голос! Грудной, бархатный. Успех был грандиозный. Бурю восторга вызвала коронная ее песня:

Замело тебя снегом, Россия,

Закружило холодной пургой.

И холодные ветры степные

Панихиды поют над тобой.

Седовласый старичок, рыдая от умиления, нес на сцену букет роз. Буйная радость царила в зале. Я вспоминала разговор с Петей и злилась. Действительно, чему радуются? Ведь панихида же! И голос трагический, обреченный.

Потом были еще номера, танцевала жена Бориса Карабанова. Потом стало совсем скучно. «Зачем я на концерт сюда попал?» Я отпросилась у мамы и часов в девять приехала к тете Ляле.

Помогла бабушке распустить старую кофту и смотать шерсть в клубки. Ни Татки, ни Пети не было. Он отправился в Медон к невесте. Татка не вернулась с вечеринки. Ее устраивала какая-то русская организация. После лицея она растеряла подруг-француженок и вот прибилась туда. Я решила дождаться ее и хорошенько порасспросить про эту организацию.

– А, хожу, да, – рассеянно ответила она, когда наконец явилась, – мне там пока нравится. Сама организация, конечно, политическая, как все, что устраивают наши... Они называют себя младороссами.

– Тата, – захихикала я, – неужто ты ударилась в политику?

– Je men fiche pas male  до любой политики. Политикой там занимаются взрослые. Всякие старички. (Старичками Татка считала любого чуть старше тридцати лет.) А для молодежи есть спортгруппа. Все делают вид, будто ходят ради серьезных разговоров, а на самом деле потанцевать, поболтать. Ils s’en fichent pas male de toute politique. Хочешь, свожу?

Так я попала в младоросскую спортгруппу.

Небольшой особняк Младоросской партии находился на улице Дальре в пятнадцатом аррондисмане. Это было ближе, чем мотаться в центр к «Белым медведям». Для молодежи партия выделила одну комнату, где можно было собираться на вечеринки, танцевать под патефон и крутить романы. К моей великой радости, я встретила там давнюю подругу по Монпарнасу Машу Буслаеву. Она сделалась к тому времени важной персоной – секретарем спортгруппы.

– У нас очень сложная система, – важно начала она, а я фыркнула.

Маша обиделась, надула и без того пухлые губки.

– Вот ты смеешься! Это тебе не Монпарнас, это серьезно.

– Машутка, брось дурить! – я пощекотала ее по старой привычке. Она страшно боялась щекотки.

Машка расхохоталась, бросилась в сторону, зашептала жарко, удерживая меня на расстоянии вытянутыми руками:

– Вот ты не веришь! «Царь и Советы!» – это, думаешь, так просто все? Это тебе не жук на палочке!

Я стала присматриваться к спортгруппе, еще не решив толком, буду ходить или нет.

Их было человек сорок парней и девушек моего возраста или чуть моложе. В более мелкие группы они сбивались по симпатиям, а сколько народу было в самой партии, я так никогда и не узнала, но тоже не густо, хотя в других городах и даже других странах были свои филиалы и отделения. В Париже все вместе со спортгруппой составляло человек сто пятьдесят.

Считалось, что спортивная молодежь должна подрасти, поумнеть и впоследствии вступить в партию под странным лозунгом «Царь и Советы!» А пока она росла и умнела, ей вменялось в обязанность являться на собрания. Девушкам – в белых блузках и синих юбках, парням – в белых рубашках и черных брюках. Ребята с серьезными и озабоченными лицами выстраивались в почетный караул по обе стороны от «стоячего» младоросса. Так называли парня за постоянную обязанность вносить и держать трехцветный российский флаг.

Появлялся Глава партии Александр Казем-Бек. Парни вытягивали вперед правые руки и дружно рявкали:

– Глава! Глава! Глава!

На этом партийные функции спортгруппы заканчивались, ее оставляли в покое до следующего собрания. Отбыв повинность и, дождавшись окончания официальной части, спортгруппа в мгновение ока растаскивала по стенам зала стулья, освобождала середину. И... начинались танцы до упаду.

Я купила темно-синюю юбку (белая блузка у меня была) и пришла на собрание. Маша, как обещала, уселась рядом и стала шептать на ухо:

– Вон, справа сидит, видишь?

– Такой некрасивый?

Маша смерила меня презрительным взглядом:

– Много ты понимаешь – некрасивый! Зато умный. Он главный теоретик партии. Крупинский! А рядом с ним двое. Муж и жена. Шершневы. Он – Василий, а ее, кажется, зовут Ириной.

Василий Шершнев был крупный мужчина лет тридцати пяти, с удивительно добрым русским лицом. Жена его, небольшого роста, худенькая, пышноволосая, озабоченно листала какую-то брошюру.

Сказал бы мне кто-нибудь в тот момент, что со временем Вася Шершнев станет крестным отцом моей дочери, что во время войны мы с мужем будем прятаться у них от немцев... И разве могла Маша, моя милая, хорошенькая Маша, стреляющая черными глазками по всему залу... разве могла она предположить, что, показывая украдкой на сидящего рядом с Шершневыми худощавого человека с подвижным и как бы постоянно готовым к иронической улыбке лицом, показывает мне моего мужа, моего Сережу, Сергея Николаевича Уланова?

Тогда я мельком глянула, подумала, что, наверное, Уланов этот очень умный, и сразу отвлеклась. По узкому проходу между рядами шли двое.

– Путятины. Князь и княгиня.

– Послушай, они старые.

– Эти – да. А вон – Куракины. Молодые.

Я не успела рассмотреть княгиню Куракину, Маша дернула за рукав.

– Вон еще примечательная личность – Красинский. Тот самый, сын Кшесинской и Великого князя Андрея Владимировича.

Я с интересом посмотрела на этого ничем не примечательного парня. Маша стала его хвалить:

– Абсолютно свой в доску, не столько в партии, сколько с нами крутится, с нами веселей. И вообще человек симпатичный... А вон в углу – Осоргин и Павлов. Самые молодые младороссы.

– Хорошенькие молодые! Им под тридцать обоим.

– Ничего, и мы подрастем, вступим в партию...

– Merci bien. Я пока повременю.

– А вон, гляди, узнаешь?

Из середины зала весело кивал муж Нины, Славик Понаровский. Я помахала в ответ, донельзя удивленная его присутствием здесь. Маша продолжала шептать:

– Эти – наши. Панкрат, Денис Давыдов.

Я насторожилась, услыхав такое известное имя.

– Он имеет отношение к поэту-гусару?

– Самое непосредственное. Праправнук.

Я стала разглядывать Дениса Давыдова. Небольшого роста, изящный, гладко зачесанные назад черные волосы и чуть навыкат цыганские глаза.

Прошел мимо нас совсем молоденький мальчик – Кирилл Радищев. Почти рядом уселся граф Капнист. Лицо приятное, лоб высокий, с ранними залысинами. Он был неловок, застенчив и какой-то неухоженный, в мешковатом, растянутом у ворота свитере. Маша совсем пригнулась к спинке переднего стула, чтобы не было слышно:

– Работает сторожем и пишет научную книгу. Совершенно одинок. Ни родителей, ни родственников, ни жены. Сорбонну закончил.

Я не успела, как следует разглядеть Капниста – Маша показывала неброскую скромную женщину, жену самого Казем-Бека. Я была разочарована. У Главы, как мне казалось, должна была быть более эффектная жена. Сам-то он был представительный мужчина, речь его (я потом много раз слышала), горячая, убедительная, как река лилась.

Я люблю, когда люди красиво и складно говорят. Казем-Бек красиво и складно призывал не отворачиваться от происходящего в России. Все важно кивали головами. Все соглашались. Пусть будут Советы, раз уж так получилось и историю вспять не повернуть. Но пусть будет и царь. Привычный монарх, император. Россия без монархии не может существовать.

Не в тот раз, а на особо торжественных собраниях появлялся и предполагаемый император, Кирилл Владимирович,  с сыном-наследником и дочерью Кирой.

В первый день всех, кого показала Маша, я запомнить не смогла. Особо выделялась немецкая фамилия. Андрей Гауф.

– Никому не скажешь? – шепнула Маша.

– Никому.

– Я в него влюблена.

Я стала внимательно разглядывать русского с немецкой фамилией. Белокурый атлет, смиренно положив на колени могучие руки, послушно, в умилении каком-то, слушал громовую речь Главы.

В будни старшие собирались в младоросском доме уже без нас. Заседали, сочиняли теорию, изучали советские газеты, пытались проникнуть в секрет успеха большевиков. Иной раз устраивали чтения «параллельных столов». Каждый мог высказывать собственное мнение и дискутировать с каждым, кто имел противоположное. В перерывах ходили обедать в ресторанчик Казачьего дома, расположенного неподалеку. При младоросском доме тоже была столовая, но небольшая. В партийных кулуарах назначались также дни собраний для выяснения отношений с нац-мальчиками. Но для этого снимали в аренду вместительные залы.

Публичные споры с «Национально-трудовым союзом нового поколения» проходили бурно, с пафосной бранью, взаимными оскорблениями. Каждая партия считала себя единственно «правильной» и ни на йоту не собиралась уступать противнику позиций в деле спасения любезного Отечества.

Нац-мальчики ненавидели лозунг «Царь и Советы!». Нац-мальчики считали всех младороссов большевиками, жидо-масонами и черт-те кем еще. Чего хотели сами мальчики, я, по правде сказать, так и не поняла. Поверженное национально-трудовое меньшинство (младороссы брали массой) чаще уходило с угрозами в следующий раз непременно поколотить ненавистных выскочек, но на самом деле, ни одной порядочной колотушки так и не произошло. Более того, при встрече на улице спортгрупповцы и нац-мальчики одного возраста здоровались как хорошие знакомые, позабыв о партийных распрях. Не стравливали бы их взрослые, так никаких конфликтов и вовсе не было бы.

Куда с большим удовольствием, чем на скучные собрания, я полюбила ходить в спортивный зал на волейбольные встречи. Командовал и распоряжался нами молоденький тренер Жорж Красовский, сложенный, как греческий бог, кудрявый, неприступно строгий. Жорж не только не был младороссом, но даже в спортгруппе не состоял. Он был убежденным противником любого политического противоборства.

На собраниях младороссов, где мне, как и всем, приходилось кричать «Глава! Глава!» – возникало неловкое чувство. Взрослые, умные люди, а играют с серьезным видом в детскую игру. Смотрела, как они умиляются и причитают над дочкой Кирилла Владимировича: «Ах, она милая! Ах, она красавица! Ах, она выходит замуж за сына германского кайзера! Ах, ах, какой брак!» Ну и пусть себе выходит, остальным-то что? Впрочем, Кира была обыкновенной скромной девушкой, любила повеселиться и с удовольствием танцевала на младоросских банкетах.

И еще меня не оставляло чувство причастности к какой-то мистификации. Я не могла понять, кто кому дурит голову, и на официальные собрания старалась ходить как можно реже.

Вскоре все мы стали свидетелями жарких событий тридцать четвертого года. Во Франции чуть не произошел фашистский переворот. Правительство долго медлило, потом все же отдало приказ, и гвардия стреляла в фашистов, не пуская их через мост к парламенту. В рабочих кварталах началась всеобщая забастовка. Из окон нашего дома на Жан-Жорес мы смотрели, свесившись вниз, как шли рабочие, заполнив колоннами широченный бульвар. Был солнечный февральский день, многие были с непокрытыми головами, у многих мужчин на плечах сидели дети. Это была сила. Франция не пустила фашизм, и фашизм не прошел. В младоросской среде об этих событиях много говорили, переживали и от души восхищались французами.

11

Романтики.– Океан.– Дневник.– На юге.–

Неудачный визит

Первые полгода я с трудом привыкала к спортгруппе. Если бы не Маша, не постоянные ее звонки: «Ты непременно должна прийти, сегодня будет очень интересно!» – я бы всю эту затею бросила.

Спустя некоторое время мы с Машей узнали стороной, что наша давняя подружка Настя попала в беду. Надо было выручать Кузнечика. Сумасшедшая мама ее умерла, отец быстренько обкрутился, нашел новую жену, и Настя ушла из дома. Поселилась в скромном отеле, и все бы ничего, но это оказался самый настоящий притон.

Проститутки относились к крохотной Насте трогательно, называли ее «наш лазоревый цветочек», никому не позволяли даже пальцем тронуть. Ни нравственно, ни физически Настя не пострадала, но нам с Машей было ясно: не вытащим – пропадет.

Маша со своими приемными родителями тоже не жила, но часто навещала их, помогала материально. Она была вполне самостоятельным человеком, работала машинисткой в какой-то нотариальной конторе, обосновалась на улице Лурмель, сняв комнату в общежитии матери Марии. Вместе с Машей мы отправились выручать Настю.

После уклончивого и долгого разговора нам хватило ума понять, что Настя стесняется, боится стать обузой и только поэтому не хочет идти с нами. Маша не выдержала, раскричалась, велела немедленно собирать пожитки и ехать, куда велят. Настенька всплакнула, но по старой привычке подчинилась более решительной подруге и отправилась прощаться с проститутками. Те задарили ее сувенирами и заверениями в вечной любви, затем сувениры были уложены в крохотный чемоданчик. Он почти ничего не весил. Мы вышли на улицу. Так Настя тоже поселилась у матери Марии и стала ходить в спортгруппу.

К осени мы сбили хорошую девчачью команду и задавали тон остальным. Мы были примерно одного возраста, одинаково свободны и беззаботны. Любили читать одни и те же книги, нам нравились одни и те же фильмы. Самым страшным грехом считалось стяжательство и стремление к буржуазному благополучию. Жизнь прекрасна, сказали мы. А мелкие неурядицы, безденежье – дело преходящее, временное. И вообще, надо поменьше обращать внимание на трудности. Деньги – мусор! Все связанное с большими деньгами и накопительством – грязь, тлен и суета сует. А мы свободны! Мы вольны, как птицы, мы живем сегодня, сейчас, терять нечего, ждать подарков от судьбы не стоит. Уж кому-кому, так это нам «легко на сердце от песни веселой», и мы пели эту советскую песню, приспособив на свой младоросский лад:

Шагай вперед, младоросское племя!

И еще мы сменили политический лозунг «Царь и Советы!» на более романтический – «Ближе к звездам!». Но взрослые об этом не догадывались.

Впрочем, нам до них не было дела. Они все свои глупости уже сделали, теперь наступал наш черед.

Стиль этот сложился немного позже, а пока я держалась особняком, и Маша нянчилась по очереди то со мной, то с Настей.

Наступило лето. Спорт-группа стала собираться в лагерь на Атлантическое побережье. Устроителями лагеря были «самые молодые младороссы» – Уланов, Осоргин и Павлов.

Уланов работал поваром в младоросской столовой на улице Дальре, он же продолжал это дело в лагере. Осоргин каждое лето назначался ему в помощники, а Павлов, самый расторопный, с коммерческой жилкой, обязан был приготовить место, закупить инвентарь, словом, все организационные хлопоты падали на него.

Мы с Таткой записались, внесли свой пай, а Маша и Настя истощили бюджет устройством жилья и остались в Париже. Я заранее настроилась на неудачное лето. Опасения оправдались, хоть это и был привычный лагерь с палатками и вбитыми в землю столами.

Всю неделю после приезда шли дожди, палатки намокли, песок перестал впитывать влагу. А в первый же солнечный день я чуть не утонула. Самонадеянно положилась на свои силы и далеко, ни разу не обернувшись, заплыла. Был отлив, меня незаметно уносило в грозный простор Атлантического океана. Когда повернула обратно – мать честная! Берег был еле виден, а на западе появилась темная туча. Она не предвещала ничего хорошего. В лицо начала хлюпать невысокая, но изнуряющая волна. Сердце предательски тукнуло.

«Спокойно,– приказала я сердцу,– мы выберемся. Только без паники, только спокойно».

Я пошла к берегу равномерным брассом, следя за дыханием.

«Р-раз! – командовала я себе, – Р-раз! Руки расслаблены, рывок под себя. Р-раз!»

Время остановилось. Подо мной была бездна. Я стала ощущать ее. Началось полное, беспросветное одиночество. Вот когда до меня дошло, что это за штука!

Задергалась, потеряла дыхание. Легла на спину. Невысокие валы перекидывались через голову, каждый раз приходилось убирать с лица волосы. Началась тоска по земле, по берегу.

«Господи, прости, не буду больше так заплывать! – молилась я, – отпусти, господи!»

Темнело. Тучи, уже не одна – легион – закрыли небо. Потом наступил штиль, и берег стал нехотя приближаться. Еще через час последняя тяжелая волна выплюнула меня на гальку, поддав напоследок. Знай наших!

Я распласталась на остывающих камнях и лежала без сил, пока не начался дождь. Он заставил меня подняться. Шатаясь, как после хорошей попойки, побрела в лагерь. А там никто даже не заметил, никто не спросил, где я пропадала полдня.

Наутро, тихая, как мышка, сидела под соснами с книгой. Опасалась не только купаться, даже подходить к воде не смела. Но в глубине души, в самой глубине, я была собой довольна.

Через пару дней решила уехать. Прибежала Татка, пристала:

– Говори, почему уезжаешь?

Путаные объяснения и ссылки на плохую погоду она не пожелала слушать. Пришлось врать.

– Хорошо, тебе одной скажу правду.

Татка зажгла глаза, села возле меня, приготовилась слушать.

– Понимаешь, я тут влюбилась в одного, а он не обращает никакого внимания. Я не хочу мучиться. Уеду в Париж, и все пройдет.

– В кого влюбилась? – строго допрашивала Татка.– Пока не скажешь, никуда не пущу.

Я стала думать, кого бы ей назвать, лишь бы она от меня отстала.

– В Сергея Уланова.

– В Уланова?! – глаза Таткины широко раскрылись, она откинулась на шезлонге и стала смотреть на меня, как на отпетую, – ты с ума сошла!

– Почему? – сразу заинтересовалась я, – недурен собой, неглуп, многим нравится.

– Во-первых! – загнула палец и затрясла рукой Татка, – он – пьяница!

– С чего ты взяла?

– Да я собственными глазами видела, как они, буквально вчера, надирались. Целая команда. Твой Уланов, Панкрат, Марк, Павлов.

Я решила ее подразнить.

– Подумаешь, выпили ребята! Что в том плохого?

– Хорошо. Допустим. Главное не в этом. У него же ни гроша за душой! Богема! Не смей даже думать! Уезжай, ради всего святого, в Париж, я разрешаю.

Именно с этой минуты я стала думать о Сергее Уланове. Я уже знала: он хронический безработный. «Деятельность» в младоросской столовой никаких доходов не приносит, а плата за работу в лагере и вовсе символическая.

Еще я знала, что ему двадцать восемь лет, что человек он остроумный, веселый. Вечно они с Марком Осоргиным кого-нибудь разыгрывают, а потом весь лагерь покатывается со смеху. И еще... Татка сказала правду. Он пил много вина.

Но ведь все пили! В кухонной палатке на табуретке постоянно стояло ведро с вином и опущенным в него черпаком. Подходи и пей. Впрочем, допьяна, кроме черноглазого Дениски Давыдова, никто не надирался. Он один гусарил и сваливал свое гусарство на наследственность, на предков, на какую-то бабушку-цыганку. Ребята выговаривали ему, а он в пьяной настойчивости уверял:

– Я обречен стать алкоголиком!

Впрочем, эта блажь у него скоро прошла, никаким алкоголиком он не сделался.

Я не осуждала ребят за чрезмерные возлияния. Если бы мой организм принимал спиртное, я бы тоже пила. Наступающую эру легкомыслия надо же было чем-то подогревать.

Сергей Уланов был среднего роста, худощав, ловок. Черты лица тонкие, нос прямой, иронически сложенные губы и светлые глаза со смешинкой. Волосы с высокого лба зачесывал назад, и во всем облике его чувствовалась порода и сдержанная интеллигентность. Речь его была безукоризненна и точна. Зато с французским языком дела обстояли плохо. Он говорил с акцентом и только в случае крайней необходимости. Думать по-французски он не мог, каждую фразу переводил с русского. Это чувствовалось. Я сделала вывод: в Париже он недавно.

Накануне отъезда он попался мне на узенькой тропинке среди сосен.

– Я слышал, вы уезжаете? Почему? Кто-нибудь обидел?

Я сказала правду. Про тоскливый и надоевший дождь, про страх перед океаном. Он понял и не стал отговаривать.

– Если попадете на юг, напишите оттуда письмо,– сказал, лишь бы что-то сказать, и на том мы расстались.

На другой день я уехала в Париж. Мама удивилась неожиданному возвращению, отругала за безрассудное плавание.

– Непомерная человеческая гордыня! – насмешливо констатировала она.– Кому ты хочешь доказать, будто и стихии тебе подвластны?

– Никому я ничего не доказываю,– слегка обиделась я.– Просто плаваю в свое удовольствие.

– Как бы я хотела, – вздохнула мама, – чтобы ты доставляла себе удовольствия менее рискованными способами.

Я дала слово впредь быть осмотрительной.

Искать работу летом было совершенно бессмысленно. Я не знала, куда себя деть. На всякий случай позвонила Любаше и неожиданно получила роскошное предложение. Римма Сергеевна, та самая, что когда-то вместе с белобрысой Антониной Ивановной загоняла нас в церковь, устроила молодежный лагерь. Она взяла на себя организацию и снабжение. Лагерь давно открылся, но вдогонку ехала еще одна небольшая группа из восьми человек по недорогому коллективному билету. Не хватало как раз восьмого. Коллективный билет – это бессонная ночь в тесном купе, но что такое одна бессонная ночь в наши годы!

15 июля 1935 года я записала в своем дневнике:

«Сегодня ездила в Большие магазины купить кое-что для лета. У мамы умерла канарейка, кенарь загрустил, пришлось после магазинов побывать на Кэ, раздобыть для него новую подружку.

Я люблю Большие магазины, особенно Галери Лафайет и Прентан. Это целый город. В семиэтажных лабиринтах можно запросто заблудиться, можно купить все, что угодно, от иголки до рояля. В Больших магазинах я чувствую себя уверенно, избегала их вдоль и поперек, когда работала курсьеркой у Одинцовой.

Сделала покупки, поехала на Кэ за канарейкой. Спустилась в метро, в последнюю минуту скользнула в автоматическую дверь. Она медленно и неумолимо закрывается, лишь только поезд влетает на станцию. Еле втиснулась в вагон. Меня зажали – ни повернуться, ни шелохнуться. А поезд мчит по туннелю, отсчитывает станции, километры. Черные на желтом буквы – дюбо-дюбон-дюбоне – привычно бегут навстречу. Отвлекаюсь, мечтаю, хожу в придуманном мире, где на узкой тропе среди сосен то и дело попадается некто, похожий на Сергея Уланова.

На Кэ вдоль Сены иду медленно. Куда торопиться? День не жаркий, чуть затуманенный. Справа вдоль Сены лотки букинистов. На другой стороне – дома. В нижних этажах – магазины с птицами, аквариумными рыбками, снастями для охоты и рыбной ловли.

Для начала подхожу к лоткам, листаю книги. Ничего интересного. Да я и не собираюсь ничего покупать. Чтобы найти что-нибудь стоящее, надо долго рыться в завалах. Старичок-хозяин в широкой полотняной шляпе не обращает на меня никакого внимания, дремлет, лишь иногда приоткрывает один глаз на прохожих.

Побродила среди лотков, так же неторопливо перешла улицу. В этой части Парижа не положено спешить.

Вот и магазин. Щебет, шелест крыльев. Желтые канарейки; голубые, зеленые, почти белые попугайчики; чижи, щеглы и сотни птичек, названий которых не знаю. У входа в большой клетке сидит изумрудно-зеленый попугай с красными крыльями. Смотрит неодобрительно круглым глазом и неожиданно изрекает:

– Tu est bete, ma fille!

Низенький, круглолицый продавец смущенно улыбается:

– Не обижайтесь, мадмуазель, он всем так говорит, мужчинам тоже. И кто только его научил!

Потом он ловит для меня канарейку, бережно переворачивает птичку, дует ей в перышки на животе, сажает в коробочку. Я немного волнуюсь.

– А вы не ошиблись, мсье, это действительно канарейка, а не кенарь? Ведь они в одной клетке станут драться.

– О, мадмуазель, я же дул ей в перышки. И потом мне невыгодно ошибаться. Кенарь стоит дороже.

С улыбкой подает живую покупку. Пора ехать домой. Спускаюсь в метро, покупаю розовый билет первого класса. Билеты второго класса – зеленые. И вагоны тоже зеленые. Еду в красном вагоне, чтобы меня не затолкали с моей птахой. В первом классе свободно, но мы редко позволяем себе такую роскошь, метро приходится пользоваться каждый день».

Я любила свои дневники, делала записи довольно часто. К сожалению, во время войны почти все тетради пропали. Жаль. По ним я могла бы припомнить множество навсегда позабытых мелочей.

Лагерь на Cоte d’azur  получился отличный. Словно шагнула обратно в детство. Римма Сергеевна прозвала наше сообщество девичьим монастырем. Мужчин и вправду мало. Петр Петрович, заведующий хозяйством, он же водитель дряхлого нашего автобуса, усатый повар дядя Миша и молоденький его помощник.

Жили на горе, в наполовину разрушенной вилле. К морю вела каменная лестница с выбитыми ступенями, кругом зеленел запущенный сад. Олеандры, мимозы, пальмы – все перевито ползучими ветками, не пробиться сквозь чащу. Второй этаж выходил на широченную террасу с видом на море. В теплые ночи на ней спали, но когда начинался мистраль, уходили в комнаты и мучились из-за писка и беготни мышей.

И снова Париж. Возвратилась с Атлантики и младоросская спортгруппа. С этого времени я зачастила на улицу Дальре. Татка же, напротив, стала ходить от случая к случаю, потом бросила – не прижилась.

В ближайшее воскресенье отправилась навестить Татьяну Алексеевну. Позвонила у знакомой двери. Открыла новая гувернантка Франсин, Маргарита Ивановна. Существо безбровое, длинноносое и невероятно плаксивое. Я ее и прежде встречала в этом доме.

Грохот падающего стула, вихрь – Фроська бросилась мне на шею.

– Моя Наташа пришла! Моя дорогая fillette!

– Франсин, разве можно так шуметь! – накуксилась Маргарита Ивановна, – у меня может начаться мигрень.

От нее я узнала все новости. Няня Стефа уехала в Польшу к сыну. Татьяне время от времени делают мелкие операции. Вот и сегодня она ушла на массаж.

В перерывах, когда Фросенька убегала в детскую принести показать новую куклу или пригоршню стеклянных шариков, Маргарита Ивановна, наполняя слезами глаза, жаловалась на Татьяну, на ее вконец испорченный характер.

– Она стала такая нервная, такая резкая. Срывается, кричит. Невыносимо, невыносимо...

Мне тяжело было находиться в этой квартире. Сколько воспоминаний! Там, у окна, чтобы лучше видеть работу, любила сидеть Оленька. Приходила няня Стефа, складывала руки под передником, спрашивала: «Девочки, а не пора ли нам отведать горячих коржиков?»

Заглянула в комнату, где была наша мастерская. Заброшено, пусто. С голых болванок некому даже пыль стереть. Поиграла часок с Франсин и ушла. Татьяны Алексеевны так и не дождалась.

Нам больше не суждено было встретиться. Еще два раза приходила и всякий раз не заставала ее, и только от общих знакомых стороной доносилось, что живет Татьяна Алексеевна тихо, замкнуто, почти никого не принимает, все свободное время отдает мужу и дочери.

Во время войны Бертран дю Плесси погиб на линии Мажино. В 1945 году, забрав Фросеньку, Татьяна Алексеевна навсегда уехала из Парижа к отцу в Америку.

12

Не та мастерская.– Стерники.–

Судьба.– Сережа

В эту большую французскую мастерскую я пришла по объявлению. Хозяин, типичный чернявый француз, весьма любезен:

– Я возьму вас на пробу, на два дня. Вот фетровые колпаки, фасоны придумайте сами. Когда шляпы будут готовы, принесите показать,– он позвал кого-то, – Жанин, найдите для новой работницы место, покажите, где болванки, сушилка и прочее.

Мастерская – необъятная комната с подсобками. Жара, духота, шум. Работниц много, работают парами. Мастерица первой руки, мастерица второй руки. Между парами ни дружбы, ни мира. Первой руке не выгодно, чтобы вторая обогнала. Конкуренция, борьба за место. Между работницами бегают, разрываются на части арпетки. Этих и вовсе держат в черном теле. Подай, принеси, нагрей, просуши! Учить их чему-нибудь и в голову никому не приходит. Ох, долог, труден путь от арпетки до мастерицы первой руки. Как не вспомнить мою дорогую Татьяну!

Ко мне подходит кудрявая девочка лет пятнадцати:

– Отнести в сушилку?

– Нет, подожди, я еще не кончила натягивать фетр. Ты умеешь это делать?

Она отрицательно мотает головой, тугие локоны шлепают по щекам.

– Смотри, тянешь, потом закрепляешь гвоздиками и тянешь дальше. Если потянуть сразу резко, можно порвать фетр.

Рядом с нами работает мастерица с жилистыми руками и сутулой спиной, смотрит неодобрительно. Я закончила, девочка благодарно улыбнулась и унесла заготовку в сушилку. Локоны так и плясали над ее тонкой шейкой. Я взяла следующий колпак. Что бы такое интересное придумать?

– Хорошо,– похвалил через два дня хозяин.– Сделано со вкусом, есть линия. Я вас беру, только учтите, работать придется в два раза быстрей.

Вечером я пришла домой и сказала маме, что на работу меня не взяли. Молча поела, больше ковырялась в тарелке, молча ушла к себе. Не зажигая света, бросилась на кровать тихо плакать в тряпочку. Не взяли...

Еще как взяли! Даже похвалили. Завтра можно идти и приступать к работе. И платят прилично.

Но я не пойду. Я постыдно, трусливо сбежала. Даже за деньгами за два пробных дня не пойду. Не смогу. Я не выдержу там!

Зажегся свет, вошла мама.

– По какому случаю рев?

– По случаю вранья, – ответила я глухо в подушку.

– Тебя приняли, – догадалась мама, – тебя приняли, но ты не хочешь там работать.

Я промолчала. Мама села рядом, повернула к себе мое заплаканное лицо. Я прижалась к ее ладони и стала рассказывать все по порядку. Мама внимательно слушала и вытирала краем простыни каждую мою слезищу.

– Бедная моя девочка, – вздыхала мама, – и тебе, как и всем нам, тоже не повезло. Но что я могу сделать? Что я могу?.. Ты в мастерскую эту не ходи. Раз чувствуешь, что не можешь, – не ходи. Господи, хоть бы детям твоим посчастливилось!

– У меня не будет детей! – заорала я.

– Это почему?

Я прикусила язык. Она не знала правды. Я заторопилась, чтобы она ничего не почуяла.

– Не хочу больше выходить замуж. Хватит с меня одного опыта.

– Дурочка, – усмехнулась мама,– и куда вы торопитесь? Встретишь, полюбишь хорошего человека, все у тебя наладится. А работу ищи другую.

Легко сказать! И многое можно было бы сказать. Упрекнуть за Бориса Валерьяновича. Плохо отговаривала, плохо противилась, только рыдала беспомощно во время венчания. За несбывшиеся мечты о театре. За Сашу... Но зачем? Разве она виновата? Она безропотно выслушает мои упреки, станет смотреть жалкими глазами.

Мы молчали. Смотрели друг на друга и все-то – и она, и я – все-то мы понимали. Она свою вину знала, я – свою. Зачем же вслух? Que faire, faire-то que, как говорили в таких случаях в Париже.

Работу помогла найти Марина. Производство шелковых шарфиков заглохло. Они вышли из моды. Ей удалось найти место по кустарной раскраске пасхальных яиц, смешных деревянных человечков и прочей дребедени. В том же доме была еще одна мастерская, шляпная, и туда как раз требовалась работница. Марина принесла адрес, на следующий день я отправилась на поиски удачи.

Повезло. С хозяйкой договорились сразу, и в тот же день приступила к работе.

Хозяек было две, мама и дочка. Мама – Раиса Яковлевна Стерник, дочь – Виолетта, Виля. Муж Вили – коммивояжер, в постоянных разъездах, тихий и добрый еврейчик. Мать и дочь тоже добрые, чуточку смешные и, что удивительно для евреек, совершенно не практичные.

Мастерская находилась прямо на квартире, где они и жили. Шляпы делались дорогие, на заказ. Клиентуру составляли большей частью польки и богатые еврейки, но иногда приходили и француженки. Работали мы втроем и громко именовались «Мезон Рашель» – «Дом Рашель».

Раиса Яковлевна говорила на русском, польском, французском и еврейском. На всех языках с сильным акцентом. Не знаю, правда, как насчет еврейского, в данном случае судить не могу. Ко мне она с самого начала стала относиться по-матерински. В перерывах я завтракала вместе с ними, и она заставляла меня есть как можно больше.

– Кушай, кушай, все вкусно. Никто так вкусно не стряпает, как старые еврейки. А девушка должна быть кругленькой. Какому мужу понравится костяшки такие обнимать?

С набитым ртом я всячески пыталась отвергнуть возможное замужество. Раиса Яковлевна с сомнением разглядывала меня.

– Она мне будет рассказывать!

Помимо нашей троицы в квартире каждое утро появлялась некая Дуся. Она изображала femme de mеnage. Нелепое, забитое создание.

В тридцать пять лет выглядела старухой, с наполовину выбитыми зубами, шамкающим проваленным ртом и седыми, свалявшимися в паклю волосами. Был у нее муж по имени Ваня. И колотил он бедную Дусю смертным боем после каждой хорошей попойки. Хорошая же попойка полагалась ему по расписанию через день. Понять, каким ветром занесло в эмиграцию этих несчастных, не было никакой возможности.

Дуся ходила в лавку за продуктами, убирала квартиру, делала постирушки. Все одинаково плохо. Когда Раиса Яковлевна отчитывала ее, стояла, опустив голову, уронив безвольные руки, и молчала, как убитая. Каждый раз Раиса Яковлевна грозилась уволить ее и не увольняла.

– Я прогоню – кто возьмет? Она в другом месте и пяти минут не продержится.

И была еще одна странная личность в этой квартире. Он появлялся раз в день, всегда с черного хода, здоровенный детина. Не руки – ручищи, не ноги – ножищи. И крохотные беспокойные глазки под нависающей надо лбом буйной чупрыной.

– Кто это? – спросила я у Раисы Яковлевны.

Она ответила почему-то шепотом:

– Это русский донской казак Федя.

Как будто бывают французские или китайские казаки!

Русский донской казак Федя не имел вида на жительство и подлежал высылке. Как он приблудился к моим еврейкам, покрыто мраком. Они содержали его нелегально, на шестом этаже в каморке для прислуги. В кухню Раисы Яковлевны Федя пробирался тайком, чтобы поесть, остальное время сиднем сидел на мансарде и ничего не делал. Лишь изредка ходил за покупками на базар, приносил бифштексы. Толстые – себе, тонкие – Раисе Яковлевне. За ее же деньги. Стерники знали о Федином плутовстве и добродушно посмеивались.

В начале октября позвонила Маша и по вредной привычке с места в карьер стала орать в трубку, будто пожар.

– Нац-мальчики собираются наших бить! Приходи обязательно!

Я отутюжила блузку, надела синюю юбку, лодочки на высоком каблуке, жакет. Повертелась перед зеркалом, подмигнула себе самой и отправилась на собрание. Для такого важного случая был снят вместительный зал на улице Вожирар.

В зале толпился народ, мелькали репортеры из русских газет, все знали о готовящейся провокации. Наконец появились пожилые нац-мальчики, пожилые же младороссы повели с ними словесный бой. Спортгруппа и молодые нац-мальчики свистели и улюлюкали в нужных местах. Вскоре нац-дяденьки стали выбираться из зала, обругав на прощанье наших большевиками и паршивыми жидами. Злые крики их неслись из теснимой к выходу толпы. Какому-то репортеру из «Возрождения» все же заехали в ухо. Он озирался и никак не мог сообразить, с чьей стороны. В какой-то момент чуть не произошла свалка, но вскоре все утихло. Младороссы собирались кучками и страстно обсуждали «прекрасные результаты собрания». Спортгруппа растащила стулья и бросилась танцевать.

Сегодня Оля танцует с Колей,

А завтра Коля танцует с Полей.

Но нет уж боли на сердце Оли,

Она сама танцует с Толей.

Распевала вся спортгруппа песни собственного сочинения. Там были еще другие строчки, но они больше подходили для лагерной жизни:

Так будем жить под звуки джаза,

Не вспомнив про Париж ни разу,

Забудем пасмурные дни,

Как будто в мире мы одни.

В спортгруппе любили сочинять всякие частушки, смешные стихи на случай. Особенно у Марка Осоргина это ловко получалось. Но была среди нас и настоящая поэтесса, правда, мы, друзья ее и приятели, об этом не подозревали.

Все называли ее Пусет. Настоящее имя ее было Ирина Равелиотти. Была она русская, обыкновенная русская девочка, веселая, даже чуточку легкомысленная, как некоторым казалось. Первой бросалась в водоворот вальса «сегодня с Колей, а завтра с Толей», каштановые локоны наотлет, тонкая рука на плече партнера, гибкая спина и белозубая улыбка.

В двадцать пять лет она умерла от туберкулеза и оставила после себя небольшую тетрадку стихов и повесть-исповедь «Дневник одной молодой девушки». На французском языке. После смерти Ирины родители издали эти две книжечки, и они разошлись в мгновение ока. Это были глубокие, проникновенные стихи и настоящая, зрелая проза.

В тот, описываемый мной вечер живая и веселая Пусетт кокетничала с парнями, Маша стояла рядом со мной и все переживала, пригласит Андрей Гауф или не пригласит. Пригласил. Мы с Настей переглядывались и хихикали над этой парой. Маша-то наша была маленькая, чуть выше Насти, зато Андрюша возвышался над нею, как Голиаф.

– А письмо с юга вы мне так и не прислали! – прозвучал вдруг голос.

Обернулась – Уланов. Хитро смеется. Я про обещание написать с юга, грешным делом, совсем забыла. Стала оправдываться. Он слушал-слушал, потом говорит:

– Все это мелочи, идемте лучше танцевать.

Вот так мы и «танцуем» с ним по сей день.

Он родился на Украине среди полей и перелесков Полтавщины, в небольшом имении матери, подаренном ей после замужества. Мать умерла рано, осиротевшие дети воспитывались в родовом поместье у бабушки. Эта бабушка происходила из шляхты, а другая, со стороны отца, была, как ни странно, черкешенка. Про черкешенку рассказывали романтическую историю. Во время какого-то праздника в толпу чернооких красавиц влетел на лихом скакуне молодой терский казак, подхватил одну, перекинул через седло и был таков. Пули разъяренных родичей похищенной кавказской девы свистали над его головой, но ни одна не задела. Он благополучно привез ее в станицу, женился, и прожили они долгую жизнь. Казака звали Афанасием Улановым, а вот был ли у него сговор с красавицей, об этом история умалчивает. Со временем он вошел в силу, стал атаманом, дал детям образование, но и в счастливой жизни подстерегла его судьба злодейка. Старшую дочь, умницу и красавицу, черкесы умыкнули обратно в горы. Напали на обоз, с которым она куда-то ехала, охрану и всех мужчин убили, и судьба ее осталась неизвестной. Младшим сыном атамана был отец Сережи – Николай Афанасьевич.

Горячий, вспыльчивый, он еще до Первой мировой войны дослужился до есаула. В 1903 году казаков направили на усмирение крестьянского бунта в Полтавскую губернию. По ошибке ли, по злому ли навету, наш есаул засадил на гауптвахту ни в чем не повинного сельского учителя и через день был призван для выяснения отношений к местной шляхтянке, имевшей в тех краях большое влияние.

Не старая еще, тучная вдова встретила молодого есаула в штыки и потребовала незамедлительного освобождения учителя. Есаул возразил, дама повысила голос. Есаул надерзил. Дама пошла по щекам багровыми пятнами, схватила зонтик и давай потчевать зарвавшегося есаула по могучей спинушке. Неизвестно, чем бы закончился скандал, но дверь отворилась и на шум, словно с небес сошла, явилась сероглазая барышня дивной красоты и кротости. Разгоряченный черкес был на месте пронзен стрелами ресниц.

Дальше, как в добром старинном романе. Учителя в тот же день отпустили, есаул был приглашен на вечерний чай с вишнями, а через месяц в усадьбе сыграли пышную свадьбу. Николай Афанасьевич вышел немедленно в отставку и осел на Полтавщине.

Тридцати двух лет кроткая жена его умерла в родах, оставив сына Сережу и трех девочек – Анну, Викторию и Ольгу – сиротами, а Николая Афанасьевича – безутешным вдовцом. Детей стала воспитывать бабушка Катя, а есаул снова надел мундир. Началась война. Потом была революция, потом снова война, гражданская.

В восемнадцатом году, не имея никаких известий и распоряжений от зятя, бабушка Екатерина Яновна приняла решение увезти внуков и младшую дочь-девушку от греха подальше в Чехию. Сережа не хотел ехать. Бабушка вызвала его для серьезного разговора.

– Ты у меня единственный мужчина в доме. Папа на войне, сестры малы и глупы, тетка молода. Я одна с этим бабьем не справлюсь.

Самому Сереже было всего одиннадцать лет.

После «экспроприации» у них ничего не осталось. Бабушкину усадьбу разграбили, дом поочередно разрушали белые, красные и всех цветов радуги банды. Семья ютилась у знакомых в деревне. За день до отъезда бабушка позвала внука, и они, неразличимые в ранних сумерках, пришли к покинутому жилищу. Здесь пролетело Сережино детство, здесь на тихом сельском кладбище лежал бабушкин муж, здесь Екатерина Яновна учила малолетних внуков любить землю, сердилась выговаривая: «Руки, руки кривые!» – если они собирали плохой урожай со своих огородиков. Здесь с такими же деревенскими мальчиками Сережа ходил в ночное и горько плакал однажды, когда потерял упрямую и бодливую корову. Здесь, казалось, совсем недавно, не старая еще, полная сил вдова охаживала зонтиком молодого есаула и барышня неземной красоты и кротости входила в залу и выговаривала обоим за шумное поведение.

Екатерина Яновна не стала спускаться с пригорка. Она смотрела на пустые глазницы дома издали. Мокрый мартовский ветер трепал выбившиеся из-под прихваченного под подбородком платка наполовину седые волосы. Она нагнулась, подняла ком земли и бросила в сторону темных проваленных окон.

– Зачем ты это сделала? – спросил Сережа, – так только в могилу бросают.

Она не ответила. Через месяц они были в Праге, а еще через полгода их разыскал отец. Вскоре Сережу и старших сестер отвезли в Тшебову, в закрытую русскую гимназию. Поначалу Сережа скучал, писал бабушке невеселые письма.

«Дорогая бабушка! Бьет челом тебе запаршивевший внук Сережа. Усвоение наук и даже постылой латыни проходит весьма успешно, да вот тело страждет. В классах и дортуарах день и ночь клацаем зубами и покрываемся цыпками. Аннушка и Оля тоже тебе кланяются. За них можешь быть спокойна, они в тепле. Весь уголь директор Светозаров велел отдать девочкам, а нас упросил потерпеть. Терпим, хоть и невмоготу уже».

Впоследствии быт гимназии наладился, на холод Сережа больше не жаловался, угнетали его одиночество и душевный разлад.

«Дорогая бабушка! Я по тебе скучаю. Одиноко, не с кем отвести душу. Девочки совсем от меня отбились, все больше по своим девчачьим делам, всякими пустяками заняты. У нас несколько иные игры. За последние два месяца был последовательно монархистом, кадетом, а потом эсэром. Перед портретом царя присягал на верность в присутствии двух старших гимназистов. Это и есть наша монархическая организация. К сожалению, обоих монархистов выгнали из гимназии за неуспеваемость. Чего хотят от нас старшие кадеты и эсеры, понять трудно.

Можешь мною гордиться. Для новогоднего праздника написал пьесу из гимназического быта. Наш класс ее разыграл, остальным очень понравилось, и было очень смешно».

А потом он привык. Годы, проведенные в гимназии, остались самыми светлыми его воспоминаниями. В письмах к бабушке он описывал любимых и нелюбимых учителей, всякие курьезные случаи, один из них – с неисправным огнетушителем.

Трое гимназистов, Сережа в том числе, решили испробовать висевший без применения огнетушитель. Воспользовавшись коллективным походом всей гимназии в театр, они остались, сняли огнетушитель, унесли в деревянную уборную во дворе, развели огонь. Огнетушитель не сработал, уборная сгорела дотла. За такую провинность полагалось исключение. Стоя перед директором Светозаровым, гимназисты доказывали, что в основе произошедшего лежит не мелкое хулиганство, а попытка провести научный эксперимент, великолепно удавшийся, по их мнению. И когда строгий Светозаров поднял насмешливую бровь, Сережа пошел ва-банк:

– Случись настоящий пожар, вся гимназия сгорела бы, как миленькая, а так только один нужник.

– Да-а,– протянул Светозаров,– нахальства вам не занимать.

Но крыть было нечем, и дело замяли.

Сережа и мне потом любил рассказывать про гимназию, изображать в лицах справедливого Светозарова, любимого учителя истории Платона Капецкого, ненавистного латиниста и как гимназисты отреагировали на его внезапную смерть.

Рано утром в спальню пришел Капецкий и грустным голосом объявил:

– Господа гимназисты, сегодня классов не будет, умер Иван Иванович.

На секунду в спальне воцарилась тишина – и сразу взорвалась диким воплем господ гимназистов:

– Ура-а-а-а!

Капецкий посмотрел на них, посмотрел и сказал:

– Ну и сволочи вы все!

И ушел, хлопнув дверью. Всем стало стыдно.

Гимназические годы прошли. Умерла бабушка, Николай Афанасьевич женился на хорошей женщине. У Сережи и девочек с мачехой навсегда установились прекрасные отношения. Впрочем, дети стали взрослыми. Сереже предстояло выбрать профессию. Кем только он не собирался стать! В первую очередь – артистом. Бывают же такие совпадения в жизни. У него был довольно сильный баритон, прекрасный слух. Он даже пел одно время в оперетте, в хоре.

Он пробовал писать. Гимназические вечера и представления часто делались по его сценариям. Он писал и стихи, и рассказы, но отец посоветовал выбрать что-нибудь более устойчивое. Сережа поступил в медицинский институт.

Николай Афанасьевич проявил в Чехии предпринимательскую жилку: у него было небольшое дело. Оно крепло, да так и не окрепло. Он вошел в пай с каким-то проходимцем, вложил в заведомо гиблую авантюру все сбережения. Сережина учеба бесславно завершилась. Обиженный на отца, он решил уехать на заработки во Францию. На что он рассчитывал, получив carte d’identitе без права на работу и имея всего лишь гимназический курс французского языка, одному Богу известно.

В 1929 году он попал в Париж. Первые ночи провел под мостами Сены, потом нашел русских, своих. Подружились двое безработных – Марк Осоргин и мой. Будущий мой. Сережа и Марк попали к младороссам, поселились на паях в захолустном отеле и стали жить. Не горюя о прошлом, не заглядывая далеко вперед, а в настоящем переходя от полосы неудач к удачам.

Сереже повезло. Он встретил в Париже Миловича – старого пражского знакомого. Милович взял Сережу в свой ресторан «поваренком». Через год он уже был помощником повара, а еще через два года Милович прогорел. С Марком Осоргиным они нанялись мыть окна в семнадцатиэтажном госпитале. Вознесенные в люльке, висели между небом и землей, драили до блеска большие госпитальные стекла.

Эта работа закончилась, Сережа сел на мель, а Марк подрядился рыть канавы для коммуникаций, едва не провертев, по его словам, дыру до центра Земли.

После мороки с канавами он сел на мель, а Сережу нанял мелкий хозяйчик из французов белить стены. Во всех этих случаях плата за труд апатрида соизмерялась с количеством совести у нанимателя. У хозяина выбеленных стен с совестью все оказалось в полном порядке. Марк сказал:

– Хватит ишачить!

И они весело прокутили заработанные деньги.

Позже Сережа стал работать в младоросской столовой и в летних лагерях поваром. Заработок получался до смешного маленький, но при этом выигрыш был иного рода. В летние месяцы не надо было ломать голову и тратить время на поиски работы, а главное, в лагере собирались свои, русские ребята. С ними легко и весело короталась жизнь.

13

Марк Осоргин.– Исповедь.– У графа.– Миля.–

Браки совершаются на небесах

Через неделю Сережа пригласил меня в гости для более близкого знакомства с Марком Осоргиным, а также на приготовленную по замечательному рецепту камбалу под томатным соусом.

Сережа пропустил меня в чисто прибранную, но явно холостяцкую комнату и с порога предупредил:

– Марк Осоргин, заруби на курносом своем носу – это моя девушка. А ты, старый дамский угодник, можешь на нее только смотреть.

У Марка Осоргина был самый обыкновенный прямой нос, а вовсе не курносый. Глаза серьезные, и это придавало его облику некоторую значительность, хотя Сережа предупредил, что более легкомысленного человека трудно отыскать на белом свете. Марк выслушал Сережино предупреждение и уставился на меня, даже бросил свое занятие. Специальной машинкой он набивал табаком пустые папиросные гильзы.

– Что молчишь? – спросил Сергей.

– Только смотрю, – отозвался Марк, не моргнув глазом.

После этого мы стали смеяться. Я поняла, что здесь меня никто не обидит, что я пришла к хорошим и веселым людям.

Мы сели за стол, ели вкусную рыбу и запивали ее белым сухим вином. После второй рюмки я стала отказываться.

– Почему? – огорчился Марк, – оно же совсем не крепкое.

– Не могу больше.

– Жаль, – сказал Марк и пронес бутылку мимо.

Это было приятно. Я не любила, когда меня начинали уговаривать и заставлять пить.

Марк трещал без умолку.

– Сережа, – успевал он жевать, наливать, подкладывать еду в свою и чужие тарелки, – возблагодарим Всевышнего! Он послал нам не только телесную пищу, но и духовную! Внимание! Вот она – наша прекрасная собеседница. Пусть она расскажет нам захватывающую историю своей богатой приключениями жизни. Пусть это послужит назиданием для нас, бесшабашных!

Он вышел из-за стола, похлопал Сережу по плечу со словами «благодарствуйте, благодарствуйте!» – сел на кровать и снова начал возиться с табаком и гильзами. Там их было великое множество.

– Зачем вам столько? – спросила я.

– А это у меня такая работа. Набью тысяч пять, отнесу в лавочку мсье Лебелю, глядишь, за труды что-нибудь и перепадет. А как перепадет – поедем на Марну любоваться лоном природы. Вы любите рассматривать лоно природы, Наташа? Вы поедете с нами?

– Н-ну, если пригласят, – смутилась я, и вдруг захотелось, чтобы непременно пригласили.

– Какой разговор! – вскричал Марк и сбил пятерней густую шевелюру со лба, – конечно, пригласим. Вот и Сережа подтверждает. Так что собирайся.

Сережа подтвердил, глянул подобревшими глазами, а я даже не обратила внимания, как легко Марк перешел со мной на «ты». Он распечатал пачку табака и снова вернулся к требованию рассказать историю жизни.

Я положила руки на край стола, замялась. Уставилась в окно. Они ждали. Марк – с веселой настойчивостью, Сережа – мягко, с легким сомнением, как бы извиняясь за требование друга.

Неожиданно для самой себя я стала рассказывать. Все, начиная с Антигоны, с монастыря, Вилла Сомейе. Про мамин театр, про горькую ее долю, про незадавшееся свое замужество. Говорила легко, без запинки, не подбирая слова. Словно высвобождала душу для чего-то нового, предстоящего, неясного пока.

Они не перебивали, слушали внимательно, обратив ко мне смягченные лица. Марк сказал:

– Но теперь-то ты можешь пойти в театральную школу.

– Поздно, Марк, время ушло. В двадцать два года с азов не начинают.

В комнате стало тихо. Чтобы смочить пересохшее горло, я допила остаток вина. Марк повернулся к Сереже:

– Я понимаю так, что ничего нового она нам не поведала.

Я насторожилась. Не поняли они ничего, что ли? Насмехаются? Сережа скучновато ответил в тон.

– Ровным счетом ничего нового. Все старо и знакомо.

Отлегло. Это манера у них такая была. Это губы их произносили одно, а глаза говорили другое, чтобы не скиснуть, не сникнуть, не поддаться на жалость в нашей безрадостной и бестолковой жизни.

В воскресенье мы втроем отправились на Марну, ели в прибрежном кафе улиток, гуляли вдоль реки и «любовались лоном природы». Марк читал «Октябрь уж наступил», а когда сбивался, щелкал пальцами, оглядывался на Сережу, и тот подавал нужную строку. Набрали охапку багряных листьев, роскошно поужинали в том же уютном кафе с небольшим числом посетителей. Словом, лихо просадили заработанные на папиросах денежки.

С той поездки мы с Марком стали большими друзьями.

Семья Марка, отец, мать и брат лет на десять моложе, жили в Париже, но Марк почему-то с ними не знался. В глубину раскола я не имела права вникать, но виновной стороной, по-видимому, был все же сам Марк. Он был порядочный шалопай, если смотреть с точки зрения здравого смысла. Некоторое время учился в технологическом институте, бросил, остался со студенческой картой, так и жил. Влюблялся по очереди во всех наших девочек, пока не остановил окончательный выбор на Насте. Когда тайное стало явным, когда их любовь перестала быть секретом, мы стали дружить вчетвером.

Душа обрела покой. С Сережей мы виделись почти каждый вечер, а днем я продолжала шить шляпы у Раисы Яковлевны. Вскоре Сережа ушел из младоросской столовой на более выгодную работу.

Наняла его весьма примечательная личность. Нового хозяина звали граф Л***. Был он длинен, худощав, морщинист. Над жилистой шеей подрагивали пустые мешочки кожи, холеные, отмытые. Он перекупил у двух нерасторопных соотечественников русский ресторанчик и поставил его на широкую ногу. Но сначала затеял грандиозный ремонт. Вот к нему и подрядился Сережа красить полы.

Его сиятельство был человеком неуравновешенным. То бывал мил и светел, как молодой месяц, то ни с того ни с сего начинал исступленно орать на подчиненных, топать ногами и потрясать руками. Были у него и всякого рода чудачества. В будущей спальне, например, он приказал установить унитаз. Прямо посреди комнаты.

И вот Сережа и еще один паренек, простой такой, из хохлов, Юрком его звали, красят в спальне полы. Юрко, нет-нет, а и оставит кисть. Подойдет к унитазу, то сбоку осмотрит, то в середину заглянет. Наконец не выдержал:

– От я нэ понимаю, як же так? Тут и спать, тут и с...! Воно ж вонять будэ.

Глядит в жерло унитаза и не чует, как за спиной неприметно возник вездесущий граф. Сережа кашлем дал сигнал. Юрко неторопливо выпрямился, повернулся и, без всякого смущения, спросил:

– Я правильно кажу, Ваше сиятельство?

Граф вытянулся в струнку, щеки его угрожающе задрожали, но он сдержался.

– Надо суметь так нас..., чтоб не навонять! – изрек и, прямой как доска, вынес себя из комнаты.

– От я ж и кажу, – развел руками Юрко, а Сережа, как сумасшедший, трясся от хохота в дальнем углу комнаты.

Ресторан открылся, и Сережу оставили младшим поваром. Шеф-поваром был взят настоящий, с царской кухни. Этот со слезой в голосе любил вспоминать, как его «парнишечкой вот такусеньким» определили в учение, и как первой его обязанностью было сторожить царский пудинг, вынесенный во двор для охлаждения.

Вторым поваром в ресторане графа был бывший ротмистр Шишков. Много позже, когда ресторан работал на полную мощь и пользовался популярностью, Его сиятельство влетел в кухню и стал орать на Шишкова. Тот ответил ему, назвав по имени-отчеству.

– Как!!! – еще больше разъярился граф, – как вы смеете обращаться ко мне подобным образом!!! Извольте титуловать!

Посмотрел на него Шишков и сказал:

– Сиятельством вы были в России, так же, как я – ротмистром. Но тогда вы не посмели бы орать на русского офицера. Теперь я – повар. Верно. Но и вы лишь кабатчик. Хозяин ночного кабака, не более.

Граф выскочил из кухни, как ошпаренный, а Шишков заявил, что он не привык ходить в холуях, и ушел на следующий же день.

Раиса Яковлевна взяла ученицу. Миля, примерно моих лет незамужняя девушка, приехала из Польши, из Вильны, учиться шляпному делу. В Париже у нее была тетка. Тетка устроила ее к давней своей приятельнице, к Раисе Яковлевне. Раиса Яковлевна рассуждала так:

– Вот Милечка приехала, хочет учиться шить шляпы. Это очень правильно. Вернется домой, откроет мастерскую, и все у нее будет хорошо.

Я начала опасаться, как бы встреченная с распростертыми объятиями Милечка не начала выживать меня. Она для них своя, еврейка. Но ничего подобного не случилось. Отношение ко мне осталось неизменным, а с Милей мы стали мало-помалу сходиться и скоро влюбились друг в дружку, как это бывает между нашим братом девчонками.

Есть такие счастливые натуры, в них все прекрасно. Миля была хороша собой, чуть полновата, но при хорошем росте это ее не портило. Густые каштановые волосы падали на спину пушистой волной, лучистые серые глаза смотрели на мир приветливо. Она всегда была жизнерадостна и ровна. По-русски говорила довольно чисто, только иногда вставляла в речь польские слова. Она, например, никогда не могла сказать: «Я поднялась на лифте», она говорила: «Я приехала виндой». А про туфли из крокодиловой кожи говорила: «Туфли з яшурки». И все эти слова мило перекатывались на полных ее губах.

Мы подружились – Виля начала шутливо ревновать

– Интересно получается, – ворчала она, – если Наташа или Миля напортачат, так мама не их ругает, а меня. Я во всем виновата. Это за что же такая несправедливость?

Впрочем, жили мы дружно, и только однажды случилась большая неприятность. У Раисы Яковлевны пропала из комода золотая брошь. Дорогая. Доступ в комнату, где эта брошь лежала, имели все, включая несуразную Дусю. Меня и Милю тоже можно было подозревать сколько угодно. Миля так та прямо осунулась, побледнела. Два дня мы ходили, как в воду опущенные, и вдруг обнаружилась еще одна пропажа. Бесследно исчез русский донской казак Федя и вместе с ним – все вещи Раисы Яковлевны из комнаты, где он жил. Ясно, что и остальное не обошлось без его участия.

Заявить в полицию? Но Стерникам здорово нагорело бы за укрывательство нелегального эмигранта. Да и Раиса Яковлевна не собиралась преследовать неблагодарного Федю.

– Бог с ней, с брошкой, – говорила она, – хорошо, все прояснилось. А то мои девочки прямо зеленые стали. Они думали, что Раиса Яковлевна про них подозревает, – и смотрела поверх очков скептически и укоризненно.

У нас камень с души свалился. Мы стали горячо обсуждать преступление Феди. Раиса Яковлевна, сколько Виля ни ругала ее, отмалчивалась, махала рукой. Она ни о чем не жалела. Но я была на стороне Вили.

– Зло должно быть наказано! – возмущалась я пассивностью Раисы Яковлевны, – еЕсли всем все прощать, так в мире одно зло и останется.

Я закончила свою речь энергичным «таки да!». Три еврейки секунду остолбенело смотрели на меня, потом разразились хохотом. Раиса Яковлевна прижала меня к пышному бюсту.

– Ох, Наточка, ох, родная моя! Ох, уморила! И совсем-то ты с нами ожидовела.

Через полгода после памятного младоросского собрания мы с Сережей решили пожениться. Я давным-давно уже познакомила его с мамой. Они, к великой моей радости, сразу сошлись и подружились. Втроем мы часто обсуждали нашу глупую ситуацию. Наконец, мама убедилась в моих чувствах и серьезных намерениях Сережи и неожиданно для нас заявила:

– Вот что, дорогие мои дети, наплюйте вы на этот развод и живите как муж и жена. А я вас благословлю.

Она прошла в свою комнату и вернулась с иконой в руках. Я, наверное, побледнела. Сережа стал очень серьезным. Мы встали рядышком перед мамой.

– Этой иконой, Наташа, твоих дедушку и бабушку благословили на долгую жизнь много лет назад. Они всегда жили в согласии и любви. Теперь я благословляю вас. Будьте и вы счастливы. Любите друг друга, жалейте друг друга, да не будут страшны вам жизненные тяготы, да благословит ваш союз Господь Бог.

Обвенчала.

Весь этот чуточку грустный вечер мы тихо сидели, прижавшись к маме, как птенцы к наседке. А она уже будничным голосом уверяла, что все мои неприятности с разводом – дело временное, что рано или поздно все закончится и пройдет, как проходит все на свете.

Без шума, без всяких торжеств мы поселились с Сережей в небольшом отеле для семейных на улице де ла Тур. В мастерской я объявила о замужестве, не вдаваясь в подробности.

– А! – вскричала Раиса Яковлевна, – что я говорила! – и поздравила от всей души.

Только Миле я поведала правду и познакомила с Сережей. Одна во всем Париже, она стала часто приходить к нам.

Тихо, ничем не замутненный, проходил наш медовый месяц. Мы радовались нежданным гостям, мы были счастливы, когда оставались одни. Часто, уже собравшись куда-то пойти, вдруг передумывали и оставались дома и говорили, говорили...

Словно бегом пробежали мы наши жизни – я до двадцати двух, Сережа до двадцати восьми, а теперь остановились и устроили себе отдых. Мир бурлил, клокотали политические страсти, Италия напала на Эфиопию, но это было далеко. Ветер войны уже дул, но пока не в полную силу.

Будем жить, пока живется...

распевал Марк стихи собственного сочинения, набивая бесконечные папиросы для мсье Лебеля.

Будем пить, покуда пьется.

Под каштанами сидеть,

В носе пальчиком вертеть.

– Фу, – говорили мы, – как это вульгарно!

Он подхватывал в тон:

– Как это низменно, как это пошло!

Однажды примчался к нам, на ночь глядя, взлохмаченный, воздевая руки, не в состоянии вымолвить ни единого слова.

– Ребята! – таращил он и без того выпуклые глаза, – что я узнал! Что я узнал!

– Стоп! – сказал Сережа, – сначала нальем по рюмочке.

– Вы сопьетесь, черти! – стала я отбирать бутылку.

– Не сопьемся, – выхватил ее у меня из рук Марк, – сегодня даже ты можешь напиться до состояния риз!

– До положения риз,– поправила я.

– Не важно!

Он отхлебнул вино, сказал «уф» и пристал ко мне:

– В какой церкви ты венчалась?

– Я? Ни в какой, – растерянно посмотрела я на Сережу.

– Да не с ним, не с ним! С ним ты живешь во грехе и во блуде, за что гореть вам обоим в геенне огненной. Но! Поскольку я пекусь о ваших бессмертных душах, я пришел вас спасти. Итак, в какой церкви ты венчалась с... ну, с тем?

Я назвала улицу.

– Так-так-так, – тарахтел Марк, – прекрасно, изумительно, превосходно. А к какой епархии принадлежит та церковь?

– Н-не знаю.

– А я знаю. Вас венчал поп, подчиненный митрополиту Евлогию. А с колокольни патриархии московской на нем нет благодати. Кого венчает – не венчанные. Ты и в первом браке была не венчанной, блудница!

Сережа стал очень серьезным.

– Ты... точно? Да погоди, не валяй дурака!

– Честное младоросское! Тот брак недействителен. Он действительно недействителен!

Марк обожал каламбуры.

Сережа вспомнил, что в местечке Ванв под Парижем, в маленькой церкви, подчиненной Московской патриархии, служит знакомый священник. Прежде он был у Сережи в гимназии, в Тшебове, наставником и директором, позднее принял сан. Не согласится ли он обвенчать нас без регистрации в мэрии? Это было бы нарушением закона. Во Франции положено сначала регистрировать брак, а уже потом венчаться, неважно в какой – в католической или в православной церкви.

На другой день мы съездили в Ванв и уговорили отца Стефана обвенчать нас. Он сначала отказывался, смотрел виноватыми глазами, потом махнул рукой и назначил день.

– Сережа, Сережа, – качал он головой, – ты, как был, так и остался легкомысленным.

Я сшила светло-серого цвета шелковый костюм и из той же материи гладкую шапочку с вуалькой. Шаферами у нас были Марк и Володя Красинский, а в числе приглашенных Олег Павлов, Денис Давыдов, Маша и Настя. Игумен Стефан Светозаров, настоятель церкви во имя Пресвятой Троицы, что в местечке Ванв под Парижем, совершил долгожданное таинство. О, великая эмигрантская распря, будь же ты благословенна хоть один раз!

А окончательный развод я получила через два года. Борис Валерьянович принял французское подданство, собрался жениться на француженке, совсем молоденькой, смотревшей на него большими и преданными глазами. Он позвонил, мы буднично, по-деловому встретились, обо всем договорились, оформили необходимые документы, прошли через суд, мирно расстались и от души пожелали друг другу удачи и счастья.

Кончился медовый месяц, и мама сказала:

– Вы пожили с Сережей вдвоем, а теперь хватит отелей, переезжайте к нам, у нас пустует большая комната. Будем жить вместе.

Мы переехали к маме и Саше и стали жить вместе.

14

Семья, друзья и всякая всячина

Наши отношения с Сережей не всегда были гладкими и безоблачными. Случалось и ссориться, и сердиться друг на друга, да и характер у него был не из легких. Иной раз взбунтуется черкесская кровь – держись! Но нам никогда не было скучно вдвоем. У нас с самого начала возникло то, что мама назвала признаком удачного брака – единое кровообращение. Его кровь стала моей кровью, моя – его. А еще, намекала мама, мужа и жену связывают дети.

Детей не было. Все мои секреты Сережа знал, врачи не говорили ничего определенного. И мы решили об этом пока не думать, не затевать разговора даже.

У нас было много друзей, половина спортгруппы. Самыми близкими оставались Марк, Настя и Маша. Дома была мама, и мама была счастлива. В лице Сережи она получила сына. О сыне она мечтала всю жизнь.

А вот Петя и Татка с Сережей не сошлись. У Пети были свои заботы – предстоящая свадьба. Татка по молодости ни во что не ставила мужчин, влюбленных не в нее, а в других женщин. Впрочем, внешне все оставалось в рамках благопристойности. А тетю Лялю и бабушку пленили Сережин врожденный такт, Сережина врожденная корректность.

– Очень, очень благородный человек, говаривала бабушка, внимательный, тактичный, и возраст хороший, зрелый. Наконец-то Наташа нашла себе достойную пару.

Ничего-то она не понимала, бабушка! Несмотря на зрелый возраст, мой Сережа оставался мальчишкой-сорванцом.

Однажды в воскресный день, после проливного дождя расцвела над Парижем семицветная радуга, и мы отправились гулять. Я, Сережа и Марк. Без цели брели наугад, вдыхали волшебный воздух. Мимо шли люди с блаженными, расслабленными лицами. Потом прошествовала дородная дама с важным сенбернаром на поводке. На первом перекрестке попалась еще собачница, худощавая, с бойким пуделем. Марка это почему-то заинтересовало, он принялся считать всех встречаемых собак. После трех болонок, четырех фокстерьеров и одного бульдога рассердился:

– Да что они, сговорились сегодня таскаться со своими собаками!

– А тебе завидно, – поддела я.

– Ясное дело, завидно. Я тоже хочу водить кого-нибудь на веревочке.

Мы как раз проходили мимо рыбной лавки. Остановились, залюбовались. Хозяин лохань за лоханью выставлял на улицу все новые и новые порции товара. Чего там только не было! Угри, скумбрия, мидии, устрицы. Все блестело и терпко пахло морем. Наконец на сцене появился гвоздь программы – корзина с громадными, шевелящимися лангустами. Марк заявил:

– Решено и подписано. Покупаем лангусту.

– Что ты с ней будешь делать? – спросила я, не ожидая подвоха.

– Привяжу за веревочку и поведу по Большим Бульварам.

Сережа тут же проявил к этой затее необузданный интерес, открылось совещание с хозяином лавки. Пойдет или не пойдет на поводке лангуста? Хозяин, пожилой, солидный, с красными, словно распаренными, руками, надел через голову кожаный фартук, засомневался.

– Мсье, я ничего не могу сказать плохого про свой товар, но лангусты проделали большое путешествие и несколько утомлены. Я не уверен в успехе вашей затеи.

И все трое склонились над корзиной и стали искать самую подвижную лангусту. Я прыгала возле них и вякала:

– Перестаньте, что за выдумка! Вас арестует первый встречный ажан!

– Мадам, – поднял голову хозяин, держа в каждой руке по безвольно обвисшей лангусте, – для чего ажану арестовывать этих веселых молодых людей? Каждый вправе водить на поводке кого хочет. Не так ли, мсье?

Оба «мсье» дружно с ним согласились. Они нашли шуструю, хотя и не самую крупную лангусту. Марк с трудом удерживал ее поперек спинки. Лангуста сгибала и разгибала хвост, вид у нее был весьма недовольный. Хозяин вынес из лавки полтора метра тонкого шпагата, сложил пополам, сделал мертвую петлю и помог Марку накинуть ее поперек брюшка гигантской креветки. Со стороны эта сцена выглядела совершенно фантастической. Трое взрослых мужиков с серьезным видом опустили на тротуар лангусту и стали ждать от нее решительных действий. Несчастная тварь завалилась набок, шевеля вразнобой членистыми ногами. Хозяин с молодым помощником вполголоса совещались, сдвинется с места их товар или не сдвинется. Кажется, они заключили между собой пари. Собралась небольшая кучка прохожих. Все с хохотом стали принимать в этой затее живейшее участие, особенно после серьезных пояснений Марка и Сережи. Мне было не до смеха. Сережа пытался заплатить хозяину за лангусту, тот великодушно отказывался.

– Нет, нет, мсье, вы сделали мне рекламу и доставили огромное удовольствие своей выдумкой. Лангусту я вам дарю!

В этот момент лангуста, распластавшись, сделала несколько судорожных движений в сторону Больших Бульваров.

– Счастливого пути! – махал рукой хозяин и весело хохотал.

Перед ним шевелился и переливался в лучах заката разноцветный, подаренный щедрым морем товар.

Я вынуждена была идти за своими великовозрастными хулиганами. Отступила на пару шагов и сделала вид, будто вся эта камарилья не имеет ко мне никакого отношения. Встречные французы издали начинали всматриваться, что эти ненормальные волокут за собой на веревочке, потом начинали хохотать. Псы рвались с поводков обнюхать незнакомый предмет, хозяева с трудом их удерживали. Безобразие! Срам!

Лангуста тащилась нерешительно. Ей хотелось к морю, под камешек в прозрачной воде. Там найти спасение от мучителей. Ни сном ни духом не ведала она, что поблизости нет никакого моря, что волокут ее, бедняжку, прямым ходом в кастрюлю с кипятком. Все чаще замирала она, обвисала, задумчиво шевеля многочисленными суставами и усиками. Я пыталась уговорить ребят:

– Хватит уже, довольно. Ну почудили, пора и честь знать!

Сережа оборачивался и скалил зубы:

– Какая ты все же зануда, Наташка!

Наконец они дотащили лангусту до ближайшего бистро. Хозяин встретил их с восторгом.

– О-ля-ля! Впервые вижу: ужин клиентов идет пешком!

Потом мы сидели за столиком на тротуаре, пили пиво и ели прекрасно сваренную лангусту.

В другой раз, слава Богу, без меня, в каком-то ресторане они втроем с Олегом Павловым изображали из себя краслетчиков. Спровоцировал официант. Косился, косился, не выдержал:

– Мсье, один из вас удивительно похож на портрет советского летчика во вчерашней газете.

И нахальная тройка с деланным смущением подтвердила: да, они и есть те самые советские летчики, о которых писалось во вчерашней газете.

Им было оказано особое внимание. Официант шепнул соседним столикам, какие важные персоны посетили их ресторан, французы подходили чокаться, желали успехов. Мнимые краслетчики наклюкались по этому случаю весьма изрядно.

Выслушав Сережин рассказ, я нахмурилась, а мама весело смеялась и уверяла зятя, что он допустил большую ошибку, не сделавшись артистом.

– Вот видишь, – поучительно говорил Сережа, – Надежда Дмитриевна меня понимает, а ты – нет. Если бы не твоя мать, в жизни бы на тебе не женился.

Но от всей этой забавной истории осталось у них тяжелое чувство. Им было обидно вспоминать восторг и умиление французов перед советскими красными летчиками.

Однажды Сережа вернулся с работы на удивление рано. Часов семь вечера всего было. Расстроенный, злой. Он вдребезги разругался с графом и ушел от него. Его сиятельство урезал наполовину и без того минимальный заработок. Недели три Сережа просидел без работы, потом, к великому облегчению, наступило лето. Младороссы совместно со спортгруппой решили устроить большой лагерь и пригласили Сережу поварить. Он ехал в лагерь работать, я, по случаю начавшегося мертвого сезона, отдыхать.

Поселились в отдельной палатке на краю лагеря. Я порывалась помогать Сереже и Марку на кухне, но меня безжалостно прогоняли.

– Иди, иди, без тебя управимся.

Сережа добавлял:

– Кому сказано – брысь!

В то лето, в лагере близ Кавалер, мы с удовольствием окунулись в атмосферу розыгрышей и мистификаций.

Младоросскому дому принадлежал автомобиль, старая развалюха неизвестной марки, прозванная «Мишкой». Это была страдающая ревматизмом довольно большая легковая машина, готовая в любую минуту развалиться. Приставленный к «Мишке» шофер Виктор Пащенко большую часть времени проводил, лежа на земле и ковыряясь в ржавых потрохах машины. В редкие дни, когда на «Мишку» находило просветление, и он переставал судорожно чихать и кашлять, мы нагружались в него вповалку так, что нижние пассажиры начинали требовать возмущенными голосами, чтобы с них убрали лишние колени и локти, и ехали осматривать живописные уголки Средиземноморского побережья.

А то вдруг в самом центре лагеря, фыркая и стуча каким-то загадочным клапаном, появлялся «Мишка», битком набитый черномазыми дикарями в экзотических пальмовых юбочках и венках из веток мимозы. Дикари выскакивали из машины, начинали весело плясать и выкрикивать гортанные песни на непонятном языке, гоняться за визжащими девчонками. Наши вопли были вполне обоснованными – дикари мазались обыкновенной сажей.

Потом несколько дней разрабатывался план душераздирающей трагедии с «убийством». Дело, в отличие от африканских плясок, далеко не безобидное. Заговорщики – Марк, Олег, Вовка Красинский и еще несколько человек, набивались в нашу с Сережей палатку. Я волей-неволей оказалась втянутой в эту авантюру. Она затевалась специально для Маши, влюбленной в Андрея Гауфа. В то лето она морочила ему голову бесконечным кокетством с другими парнями.

За день до начала спектакля Сережа стал оказывать Машке особое внимание, а я делала вид, будто дуюсь. Настенька приняла все за чистую монету, смотрела на Сережу большими удивленными глазами, потом бежала к Маше, пыталась усовестить подругу, мол, что ты делаешь, разрушаешь такую дружную семью. После ужина пошел слух, будто Гауф чуть не подрался с Улановым, и лагерь загудел, как улей. Большинство непосвященных всерьез расстроились. У нас прежде никогда не бывало никаких скандалов. Напряжение держалось всю следующую половину дня. Наконец наступила развязка.

В сонный послеобеденный час в тишине лагеря раздался выстрел! Поднялась дикая паника. Из палаток, путаясь в простынях, выскакивали полуголые люди и мчались по направлению к кухне. Там, распластавшись во всю длину богатырского тела, картинно раскинув руки, лежал Андрей Гауф.

Почему Андрей согласился участвовать в представлении, для многих осталось загадкой. Он был медлителен, немного тугодум, к театрализованным розыгрышам совершенно не приспособлен. Об этом может свидетельствовать один случай.

...Здесь же, в Кавалер, местные власти решили устроить конкурс мужской красоты. Мы по очереди перебрали всех своих богатырей – Панкрата, Славика Понаровского... да что говорить, здоровых и крепких ребят было много. Много здесь было крепкой русской косточки. Выбор остановили на Андрюше.

– Смотри, – предупреждал его Марк, – ни в коем случае не высовывайся вперед. Пусть выходят французы, сколько их там будет. А ты надень какой-нибудь свитерок навыпуск, и чтобы ни одна собака не догадалась, что у тебя под ним. Ты понял?

– Понял, – ответил Гауф, и мы повели его на конкурс мужской красоты.

Все расселись на длинных скамейках перед летней эстрадой. Появился конферансье и пояснил, для чего здесь собралась столь почтенная и представительная публика. Победителю определили почетный приз, были названы имена участников. Затем конферансье убрался, и наступила небольшая пауза. Марк через Сережу наклонился к Насте что-то сказать, а когда выпрямился... на эстраде, во всей красе, в плотно облегающих плавках, стоял Гауф. Публика разразилась аплодисментами, все стали ждать продолжения состязания. Раз первым вышел такой бесподобный атлет, что же последует дальше! Но дальше ничего не последовало. Никто не вышел, никто не рискнул показаться после русского богатыря. Конкурс закончился.

Вручение приза и сам факт такой выдающейся победы – все было лестно. Однако Марк, не получивший полного удовольствия, ругался, на чем свет:

– Я же просил, я втолковывал – не лезь вперед! А ты...

И вот теперь несчастный Андрюша, любимец спортгруппы, неподвижно лежал на желтом песке. Несколько поодаль Марк и Олег со зверскими рожами выкручивали Сереже руки, отнимали заржавленный пистолет. Красинский приникал к бездыханному телу, пытаясь расслышать биение сердца, в толпе слышались рыдания, Маша билась в истерике, где-то кричали доктора, Виктор Пащенко терзал стартер, пытаясь завести машину, а она, как и положено было по сценарию, не заводилась. Затравленного убийцу волокли в палатку под арест, выбирали пять караульщиков, беспощадных и обозленных. Маша рвалась к Андрею:

– Пустите меня! Пустите меня! Я так любила его! Это я во всем виновата! Как же я без него буду жить!!!

На этой реплике Андрей ожил. Сел и стал смотреть на всех детскими глазами: а чего это вы все собрались?

– Вот сволочи! – плеснула руками зареванная Машка и грохнулась в обморок.

Когда все закончилось – Машу отлили морской водой, а добровольным караульщикам предъявили живого и невредимого Гауфа, – выяснилось, что добрая половина лагеря была посвящена и знала истину. Это вызвало справедливый гнев Маши. Как это я, ее лучшая подруга, не предупредила и позволила при всех свалять такую дурочку. И в любви к Гауфу публично признаться, и в обморок завалиться.

Впрочем, она недолго держала на сердце обиду. Вечером они с Андрюшей мирно гуляли по пляжу, а через несколько лет благополучно поженились.

В августе погостить к младороссам приехал Великий князь Дмитрий Павлович. Он провел с нами пару дней, ел неприхотливую нашу еду, страстно болел на волейбольных состязаниях, а в последний вечер после бесконечных приставаний и просьб рассказал, как они с Феликсом Юсуповым и доктором Пуришкевичем убивали Распутина. Рассказывал скупо, хмурил красиво очерченные брови. Кончил, болезненно сморщился, несколько минут в полной тишине смотрел в землю и вдруг поднялся и ушел в специально отведенную ему палатку.

Мне потом несколько ночей подряд снился отравленный, но все еще живой и страшный Распутин. В него стреляли, он падал, поднимался и шел на меня. В него снова стреляли, он снова падал, поднимался и никак не хотел окончательно умирать.

15

У Спасских.– «Княгиня плачут».–

Похищение Миллера.– Бетти.– В Альпах.–

Слухи о войне.– В Париже все спокойно

События предвоенных лет в моей памяти перепутались. Жизнь была слишком однообразна, и никакие, даже самые веселые, поездки к морю не нарушали ее монотонного течения. Вот разве что тридцать шестой год запомнился из-за Петиной свадьбы и Марининого неожиданного замужества. Она вышла за француза и уехала в Алжир, где муж ее работал по контракту в большой строительной корпорации.

В том же году Сережа устроился поваром в пансион отца Спасского. Был такой довольно известный в эмиграции священник. Пансионом заправляла его жена Тамара. Жили в нем и кормились разные люди, в основном состарившаяся знать. Ну, и, конечно же, не обходилось без курьезов.

Жила в пансионе княгиня В***. Дряхлая старушенция и слышать не желала о произошедшем в России перевороте. За ней ходила горничная, прикатившая в эмиграцию за госпожой. Единственный взрослый сын княгини жил бедно, шоферил и пытался сделать все возможное, чтобы не нарушать покоя матушки.

И вот заказывает однажды княгиня на обед пюре с курицей. Чего проще! Сварил Сережа симпатичную курочку, отрезал от нее толстенькую ножку, намял картошечки с маслом и отправил наверх в комнату княгини. Через минуту возвращается горничная и объявляет:

– Княгиня не кушают, плачут. Не так приготовлено.

– А как надо?

– Не сказывают.

Сережа подумал, покрутил тарелку, нарезал курицу кусочками, подогрел и вспушил пюре.

Снова бежит горничная:

– Княгиня не кушают, плачут.

Что ты будешь делать! И ведь, главное, как ее иначе приготовить, отварную курицу с пюре? А упрямая старуха грозится в рот ни крошки не брать, пока не приготовят, как положено. Пришлось вызвать сына. Приехал князь, злой, как черт.

– Опять матушка колобродит!

Встали оба над тарелкой с остывшей курицей, смотрели, смотрели, князь развел руками.

– Ей-богу, не знаю, какого рожна ей нужно!

Отправился к матушке, стал упрашивать отведать пюре с курицей или хотя бы намекнуть, как она хочет, чтобы ей приготовили. С соусом, прижарить или еще как. Но добился князь одного: княгиня потребовала, чтобы он немедленно вез ее в Россию, раз в Париже так бессовестно с нею обращаются.

Возвратился князь в кухню, долго мерил ее длинными породистыми ногами, и вдруг его осенило. Хлопнул себя по лбу, побежал звонить бывшему дворецкому княгини. Тут все и выяснилось.

Курицу полагалось трижды пропустить через мясорубку. Полученный фарш растереть в ступке, а уж потом все смешать с обыкновенным пюре.

Это было незамедлительно исполнено, княгиня с удовольствием откушали, успокоенный сын отправился ловить пассажиров, а это «не кушают, плачут» у Сережи прижилось. Я раз приболела, потеряла аппетит, не хотелось ни супу, ни приготовленного специально для меня винегрета, так он извел прямо. Бегал по комнате с тарелкой, торкался во все углы и причитал с дурашливым видом:

– Ох, божечки мои, что делать! Княгиня не кушают, плачут! Плачут княгиня и не кушают! Божечки мои, ох, ох, ох!

Пришлось есть.

В тридцать седьмом году Спасские прогорели, Сережа остался без работы.

Все томились, настроение было подавленное, даже притихшая и смирившаяся мама и та вскричала однажды:

– Господи, хоть бы случилось что! Хоть потоп, хоть землетрясение!

– В Париже не бывает землетрясений, – рассеянно отозвался Саша, не отрываясь от газеты, – а потоп для чего понадобился?

– Надоело так жить. Без сюжета.

– Вон, Миллера украли, чем не сюжет?

Да, это был таинственный и трагический сюжет. Тридцать седьмой год ознаменовался для эмиграции новым загадочным исчезновением главы Российского общевоинского союза. Только теперь это был семидесятилетний генерал Миллер. Как и его предшественник, генерал Кутепов, он не вернулся домой, его искали и не нашли. Но, написанный рукой Миллера, остался на столе клочок бумаги. Из него следовало, что местонахождение главы РОВС известно некому Скоблину, одному из заметных деятелей Общевоинского союза. Скоблина призвали к ответу, он обещал прояснить ситуацию – и тоже бесследно исчез. Тогда французские власти арестовали жену Скоблина – знаменитую Плевицкую. В таинственной истории тогда не разобрались

Снова шумели, спорили, строили самые невероятные предположения. Снова история эта заглохла, будто не здесь, не рядом все это происходило, а на другом конце света. Саша глядел в пространство неподвижным взглядом и бормотал:

– Но для чего Миллер понадобился НКВД? В тюрягу? В компанию к сидящей по тюрьмам половине России?

Стоило ему завести разговор о сидящей по тюрьмам половине России, Сережа начинал сердиться.

– Но это физически невозможно – пол-России в тюрьму засадить! Это же никаких тюрем не хватит! Да и кто бы поехал в Россию из эмиграции в таком случае? А люди едут. Факт.

– Увы, – отодвигал ничего не прояснившую газету Саша, – едут. Безумие, господа. Полнейшее безрассудство и безумие. Не завидуйте им, Сергей Николаевич, ох, не завидуйте. На свою голову едут... Кто ж все-таки Миллера спер? Кому старикан понадобился? Еще Кутепов, ладно, сильный мужик был. Но Миллер...

Но главной бедой и заботой была безработица. Все настойчивей сползали мы в унизительную бедность, Сережа осунулся, заел самого себя. Жена работает, а он, мужчина, глава семьи, не в состоянии принести заработок в дом! Я резонно его уговаривала:

– Что ты, право, на стенку лезешь? Я потеряю работу – ты будешь меня кормить.

Чтобы отвлечься от обступившей со всех сторон пустоты, выгонял меня и маму из кухни, из самых простых и доступных продуктов стряпал особые деликатесы. Мы с мамой смотрели, как из-под его ножа летят тончайшие, кружевные кружочки лука, измельченная зелень. Я не выдерживала, просилась в помощники, он искоса поглядывал недовольный, ревниво следил за каждым движением – и вдруг налетал коршуном, воздевал руки и шипел:

– Да кто ж вдоль волокон мясо режет! Уйди. Убью.

В середине марта друзья втянули нас в одно коммерческое предприятие. Олег Павлов познакомил ребят со своей приятельницей Бетти Санборн. И вот эта Бетти решила организовать зимний лагерь в Альпах и взяла на себя финансирование.

Бетти Санборн происходила из купеческой семьи и была на самом деле Елизаветой Федоровной. Девичьей фамилии ее мы не знали. Смолоду она вышла замуж за богатого американца, и лет через десять они разошлись. Бывший муж назначил Бетти пожизненную пенсию, подарил виллу с садом, с причалом для лодок и яхт на Лазурном берегу.

У Бетти было великое множество друзей среди американцев и французов, давным-давно позабывших о ее русском происхождении. Зато Бетти о нем никогда не забывала. Она тянулась к русским, и хоть была лет на пять старше Сережи, осталась такой же беззаботной, как и все мы.

И вот Бетти взялась за дело, остальные согласились участвовать в затее. Я отпросилась у Раиса Яковлевны (работы в ту зиму было почему-то немного), и накануне Рождества четверо дельцов – Олег, Марк, Панкрат и Сережа, да со мной в придачу, – прибыли в снятое заранее шале над Лезушем в Альпах.

Приехали вечером, рассмотреть ничего не успели. Утром просыпаюсь, выхожу на террасу – кругом сияющий снег и горы. Между двумя округлыми вершинами – наше шале, поодаль еще одно, внизу – деревня. И тишина. Слышно, как в голове осыпаются мелкие стекляшки.

Мы дружно взялись за дело. Прибрали дом, задействовали кухню, распределили обязанности. Сережа – повар, Панкрат – истопник, Марк – кухонный мужик, я – горничная. Надраили все до блеска, сели ждать вестей от Бетти. Она должна была привезти кучу клиентов. Реклама была неплохая, глядишь, день-два – и величественные Альпы огласятся веселыми голосами лыжников.

День ждем, два. Неделя пролетела. Мы тихо съедаем припасы, а клиентов все нет и нет. Олег ходит мрачнее тучи, Марк барабанит пальцами по столу и скептически поглядывает на Сережу, Панкрат ходит по дому, гремит заслонками, а в свободное время лепит во дворе снежные фигуры. У него здорово это получается. Голова богатыря из «Руслана и Людмилы», баба-яга, Снегурочка – по очереди выстраиваются во дворе. Сотворив очередной шедевр, Панкрат прибегает в дом отогревать красные, не сгибающиеся пальцы и вытаскивать из курчавых волос кусочки льда. Льдинки падают на пол, тают, я терпеливо хожу за ним с тряпкой и вытираю лужицы.

Наконец, после десяти дней полного отчаяния, Бетти привезла клиентов. Еврейскую парочку, мужа и жену. Он катался на лыжах, она бегала за ним по сугробам и кричала:

– Attention! Attention!

Три дня они изображали из себя французов, на четвертый муж сбежал от паникерши жены на дальний склон. Женщина металась, звала, рыдала, и внезапно ближние и дальние горы огласились исторгнутым из сердца воплем:

– Ой, Моничка, и де же ты?

Вторым номером прибыла англичанка Гвендолин, сухопарая, невозмутимая, с двумя взрослыми сыновьями. Парни нашли общий язык с хозяевами на почве традиционного «кто кого перепьет». К великому посрамлению русской нации, Эдвард и Антони Гудены наших мужиков перепили. Эдвард, впрочем, через неделю уехал, зато Антони, ставший по милости Марка Антоном Гуденко, сошелся с нами накоротке.

Третьим номером Бетти привезла двух американок. Американки были пухленькие, не первой молодости и подозрительно нежны друг к другу. Старшую звали Руби. Она говорила басом и была «мужем». Лили разговаривала канареечным голосом и была «женой». Перед сном они надевали чепчики, на лыжах не ходили вообще. Какого дьявола Бетти их притащила, было совершенно непонятно.

Утро начиналось с задорного петушиного крика. Это Антон Гуденко возвещал начало нового дня. Кукарекал он знатно. Мы поначалу даже думали, что в дом пробрался настоящий петух. С непроницаемым видом, словно побудка не имеет к нему ни малейшего отношения, Антон сходил по деревянной лестнице и начинал готовить лыжи. Не вынимая изо рта горящей сигареты, он смазывал их масляной смесью из банки с предостерегающей надписью «Осторожно! Взрывоопасно!».

После легкого завтрака уезжал, окутанный снежной пылью, по крутому спуску.

В столовой, где Бетти изображала радушную хозяйку, один за другим появлялись постояльцы. Впереди еврейская чета, за ними Руби и Лили, а потом уже Эдвард и Гвендолин, молчаливые, заранее всем довольные.

Один только раз, сама того не желая, Гвендолин обидела Панкрата. Он хорошо протопил в ее комнате печку, а утром пришел узнать, тепло ли ей было.

– Не знаю, – рассеянно ответила Гвендолин, – я спала с открытым окном.

После завтрака Олег и Марк уезжали на машине за продуктами в Лезуш, Сережа начинал стряпать обед, а я бралась за уборку, страдая от каждого движения. На меня плохо действовала высота.

Только однажды получила великое наслаждение от гор. Ночью выпал снег. Наутро я тепло оделась и вышла на воздух. Отправилась, куда глаза глядят, по протоптанной в сугробах тропинке вниз по склону. Возле нашего дома особой растительности не было, а тут набрела на зачарованное царство. Было тихо. На снегу виднелись крестики птичьих следов, но самих птиц не было слышно. Я увидела замерзший, заметенный метелью ручей, ступила на лед, пошла по нему к входу в таинственную снежную пещеру, и скоро оказалась внутри. Над ручьем, смыкаясь тяжелыми опушенными кронами, стояли недвижимо величественные деревья. Их ветви, бессильно склоненные, казались вылепленными из снега. Под своды, в неширокие просветы между стволами, утреннее невысокое солнце проникало узкими лезвиями лучей, и там, где они падали на сугробы, творилось что-то невообразимое – сумасшедшая пляска алмазов в соседстве с глубокой синевой в затененных местах. Не помню, сколько времени я простояла там, завороженная, очарованная, словно Снегурочка в своем заснеженном царстве.

Через две недели наши клиенты разъехались, остался один Антони. Бетти собрала большой совет. Что делать? Закрываться и сматывать удочки? Но мы еле-еле покрыли расходы, а о прибыли и говорить не приходилось.

– И не придется, – подал голос Марк.

– Но, Марк! – возмутилась Бетти, – как ты можешь так говорить! Вот увидишь, мы обязательно разбогатеем на следующих клиентах! – и с достоинством поправила на расшитом цветными шерстинками зеленом свитере ожерелье из необработанного малахита.

После долгих споров решили оставить Лезуш и спуститься в Шамони. Там снять большой дом и ждать, когда Бетти привезет новых клиентов, для чего ей снова придется ехать в Париж.

Так мы и сделали. Новый дом в Шамони оказался уютным, с резной деревянной галереей вокруг второго этажа. Я повеселела. Головокружение и звон в ушах прекратились, как только мы спустились ниже. Бетти и Олег уехали в Париж.

Пересменка обернулась отдыхом. На радостях в первый же вечер все, кроме Панкрата, отправились в местный ресторанчик слушать хор донских казаков. Был с нами и Антони Гуден.

Казаки пели превосходно. Мы наслаждались весь вечер, а потом, как-то само собой получилось, ребята пригласили за наш столик одного казака. А в то время, пока он, уже приглашенный, пробирался среди столиков к нам, Марк и Сережа договорились изображать из себя только что приехавших на курорт англичан. Мне и Антони велели мило улыбаться и помалкивать. И вот казачка стали усердно угощать вином и расспрашивать про Россию. Все это на французском языке со страшным английским акцентом.

Им, «англичанам», любопытно было узнать, что за глушь эта Россия и как могут жить люди в заметенной снегами стране, где на свободе бродят свирепые белые медведи. По-французски казачина говорил бойко, по его словам выходило, что Россия страна, конечно, огромная, что медведи просто так по улицам, естественно, не разгуливают, хотя случается, и забредают, но есть на то полиция, и она с незваными гостями быстро расправляется, содержа для этой цели специально натасканных собак.

Зашел разговор о певческих способностях русского народа. Казак подтвердил и это, рассказав забавную историю про «брата» Шаляпина. Тот, который в Париже, это известный Шаляпин, а есть еще другой, кумир донского казачества, и про него знают не все. Так этот «брат» голосом может колокол свалить, такая у него сила. И еще будто бы «братья», чтобы друг другу не мешать, полюбовно разделились. Федор отправился для заграницы петь, а этот остался в России. Никому не обидно, значит.

Покритиковал наш казак французскую кухню и французское некрепкое вино, а заодно и государственное устройство. Как это они, французы, без царя живут? О том, что в России царя свергли, он почему-то умолчал.

Глаза нашего собеседника светились лукавым юморком, был он к нам снисходителен, к англичанам, дурачкам этим. Он им молотит про Фому, про Ерему, а они уши развесили. Ишь, башками вертят и важно так:

– Йес! Йес!

Вам любопытно узнать, водятся ли на Дону рыси? Да, ради Бога, конечно, водятся. Отчего бы ей, рыси, на Дону не водиться, – пожалуйста!

– А вот как это? – Сережа повернулся за поддержкой к Марку. – Кино биль недавно, там корошо пель... Та-та-ра-там, та-та-рам...

– А, знаю! – казачина неторопливо вынул из кармана платочек, обмахнул завитые усы и на полутоне, лукаво поглядывая, завел:

Легко на сердце от песни веселой…

И грянул хор! В две русские молодые глотки мои изверги подхватили:

Она скучать не дает никогда!

И любят песню деревни и села,

И любят песню большие города.

От соседних столиков обернулись, заулыбались, а у казака и челюсть отпала.

– Ну и сукины же вы сыны! Ах, сукины сыны!

Помирились все же. Выпили, закусили, вспоминая про «брата» Шаляпина и про царя-батюшку. Казак, бедный, знай, головой крутил, покрякивал. Но только Антони Гуден никак, ну никак не хотел переходить на русский язык.

– Брось, браток, – бил его по плечу захмелевший казак, – почудили раз, хватит!

– Да ей-богу, он настоящий англичанин! – божились Сережа и Марк.

– Не-е, – отмахивался казак, – русский. По глазам видать. Меня не проведешь.

Через день Бетти привезла новых клиентов. Пятнадцать человек. Из хозяев мы сразу превратились в прислугу, только успевай мыть, стирать, подавать, стряпать. Но прислугой в полном смысле тоже не были, уж так повела дело Бетти. За стол садились все вместе, устраивали для детей вечера. Но во всем этом была какая-то неловкость, натянутость. Будто собрались поневоле за одним столом милые люди, но все из разных миров, смотрят друг на друга недоверчиво, а иногда даже с опаской.

Позже, когда этот суматошный месяц подошел к концу, убирая комнаты за только что уехавшей клиенткой, я нашла заброшенный в угол черновик письма. Из опасения, что это забытая нужная бумага, начала читать и не смогла оторваться. Кроме восторженных описаний гор и снегов, там были такие строки: «Хозяйка дома – известная тебе милейшая Бетти, которая наняла себе в помощь четверку лихих казаков из России. Она ими командует словом и взглядом, а они трепещут от страха при ее появлении и подчиняются беспрекословно. Впрочем, люди они смирные, хотя по натуре своей дикари, конечно».

Наконец время найма подошло к концу. Единственный, с кем мы трогательно и по-дружески распрощались, был Антон Гуденко, англичанин Антони Гуден. Остальные же уехали, и следа никакого в памяти не осталось.

Мы не разбогатели. Мы полностью оправдали расходы, а главное, пережили зиму. И то хлеб.

Я вернулась к Раисе Яковлевне, выслушала ее воркотню, и все вошло в привычную колею.

Мы едва дотянули до лета. Я работала. Сережа сидел без дела. Это длилось, пока не пришло новое предложение от Бетти начать подготовку летнего лагеря под маркой «Волейбол клуба».

Теперь мы, во главе с Бетти, назывались «устроителями с большим опытом». Лагерь получился веселый, дружный, хотя «устроители с большим опытом» снова чуть не прогорели. По югу ползли упорные слухи о войне.

Но всем было так хорошо в лагере, так не хотелось расставаться с морем и солнцем. И мы прятались за родным русским «авось пронесет», хоть слухи ползли все настойчивей.

Наконец до всех дошло, чем это может кончиться. Пришлось закрывать лагерь раньше срока. Уехали все, кроме «великих устроителей». Мы перебрались на виллу к Бетти. Места было вдоволь, и, кроме нас, гостила у нее еще компания американцев.

А между тем слухи о предстоящей войне рассеялись. Нет, война шла, но где-то там. Не во Франции. Все в порядке, все хорошо. Однако не все французы так думали. Застрявшие с нами две девушки-француженки пришли в отчаяние. Они считали, что Франция должна была дать отпор Гитлеру. Одна с возмущением говорила:

– Мне стыдно теперь быть француженкой! Стыдно! Стыдно!

Американские гости сначала отплясывали фокстроты под звуки патефона, потом вдруг заволновались, стали собираться домой, за океан. В конце сентября уехали и мы. Нас провожала заплаканная Бетти. Ей предстояла одинокая зима на пустой вилле. Что-то нас ждет в Париже!

А ничего. В Париже все спокойно. Только работы у Раисы Яковлевны с каждым днем становится все меньше и меньше, все чаще появляются у нее на квартире не клиентки, а бежавшие от ужасов оккупации польские еврейки. Изысканные, вежливые женщины с кроткими, застывшими от пережитого глазами. Раиса Яковлевна нервничает, заказов нет, дело глохнет. Людям не до шляп. Я сама предлагаю дать мне расчет. Точно так же поступает Миля. Прощаясь, Раиса Яковлевна плачет и по очереди обнимает нас.

– Доченьки мои дорогие, сколько лет вместе проработали, и вот расстаемся. Да если бы не война, разве бы я вас отпустила! Что делается в мире, что делается!

Миле она строго-настрого наказывает не теряться из виду. Мало ли что! Миля смотрит на нее ясными глазами и улыбается.

В Париже все спокойно. Только мама начинает все чаще и чаще прихварывать, худеет не по дням, старится. Тетя Ляля в тревоге, уговаривает ее лечь в клинику. Мама отмахивается.

– Живы будем – не помрем. Это у меня от нервов.

В Париже все спокойно. Сережа устраивается поваром в Казачий дом. Теперь я безработная.

16

Казачий дом.– Ресторан.–

Последний лагерь.– Война.– В Париж!

На улице Дальре, неподалеку от Младоросского дома, находился еще один особнячок в два этажа, с пристройками во дворе. Его снимала группа донских казаков, отчего он и стал называться Казачьим домом. При доме была столовая, но позже она попала в более предприимчивые руки и превратилась в небольшой ресторанчик. Здесь вкусно и недорого кормили. Клиентами были свои, но и с улицы, при желании, мог пообедать любой прохожий.

В Казачьем доме крутилось множество всякого русского люда. Были чудаки, оригиналы. Самая колоритная фигура – шеф-повар ресторана монархист Макаров. Он никогда не разделял младоросских воззрений, хоть младороссы были и среди казаков. Чем он занимался прежде в России, никто не знал, но до экстаза, до исступления он обожал русских царей. Позже, когда уже началась война, он витийствовал, стоя посреди зала:

– Вот они, хваленые ваши французы! Сегодня стоят в очередях, завтра с сумой по миру пойдут! А я им говорю, паршивцам... – голос его напрягался, как струна звенел в высочайшем пафосе, – я им говорю: «На колени падайте перед портретом нашего императора! Это он спас вашу Францию в прошлую войну! Теперь вас спасать некому!» – и замирал с поднятой кверху дланью.

За отдельным столиком обедал с давних пор некий князь, бывший морской офицер, ныне таксист. Я знала только его прозвище – Мичман. Мичман лениво и простодушно спрашивал у Макарова:

– Виктор Петрович, вы что же, с портретом царя даже в очереди ходите?

В кухне прислуживал чернявый и подвижный Антоша, бывший матрос. У него был хороший голос, и по вечерам, когда чужие расходились, его просили спеть для своих. Не ломаясь, не чинясь, Антоша выходил из кухни и чистым тенорком пел полублатные песни про ночной Марсель, про текущую кровь и роковую любовь, про сверкающие острые финки в руках уркаганов. Антоша был неплохим артистом, все слушали его с удовольствием.

Был хозяин ресторана, личность угрюмая, взгляд шалый, пасмурный. Изредка он запивал, и тогда из комнаты его доносились дикие вопли: «Хрристопродавцы! Душу дьяволу заложили!» А все дела ложились на плечи Макарова.

Часто приходили в Казачий дом бывшие моряки. Кроме Мичмана, был капитан дальнего плаванья, был также сухопутный капитан... Еще казачий полковник папаша Игнат, личность омерзительная. Говорят, нельзя плохо отзываться об умерших, но я не согласна. Каков был человек при жизни, таким он и останется в памяти после смерти. Папаша не заслуживает доброго слова. Он держал себя в ресторане за хозяина. Вечно распоряжался, всем приказывал, а сам жил на содержании однополчан, эксплуатировал их нещадно и строил из себя инвалида. У него не было пальцев на правой руке. Часто под хмельком он обожал смаковать, как во время гражданской войны рубил «красную сволочь».

– Я его ррраз! До седла! Кишки наружу! В грязь его, мерзавца, в жижу!

Красные в долгу не остались – рубанули по пальчикам. Мичман говорил Макарову:

– Я отнюдь не склонен объясняться в любви с большевиками, но это... это неприлично, в конце концов. Виктор Петрович, уймите вы его, Христа ради.

И Макаров шел организовывать партию в белот, чтобы прекратить папашины излияния.

Хозяин ресторана случайно узнал, что я сижу без работы, и предложил место кельнерши, обслуживать всю эту разношерстную публику. Мы долго советовались. Сережа кряхтел, морщился, не хотелось ему допускать жену до такого скользкого дела.

– Ты боишься, ко мне будут приставать?

Он резко останавливал разбег по комнате, возводил глаза к небу, хлопал себя ладонью по лбу.

– Елки зеленые! Да кто об этом думает! Никто к тебе приставать не станет, раз я там работаю. Не об этом совершенно речь.

– О чем же?

– Работа холуйская. Факт,– и смотрел жалостливо.

Но я решила предложение принять. Маме становилось все хуже, много денег стало уходить на лекарства. Сашиного заработка не хватало. Да и продукты подскочили в цене неимоверно. Я стала кельнершей.

Опыта у меня не было никакого. А столиков много. А народу еще больше. В мои обязанности входила утренняя уборка до прихода первых посетителей, затем я накрывала столы и расписывала меню. Часов в десять приезжал разносчик дядя Вася, еще одна личность, неисповедимыми путями попавшая в эмиграцию. Ладно, дворянство, офицерство... но этот? Пожилой вологодский мужик от сохи. Он привозил пирожные от большого русского ресторана, я у него их принимала. Если попадалось смятое пирожное, он говорил, сильно окая:

– Ну, это совсем сомятое, это ты, пожалуй, скушай сама на доброе здоровье.

И добродушно следил, чтобы я действительно съела лакомый кусочек, щурил глаза в улыбке, собирал все лицо морщинками.

– Кушай, родимая, кушай, не бойся. От нашего не убудет.

К обеду начинали сходиться посетители, потом был небольшой перерыв, а самое тяжелое начиналось к вечеру. Ресторан-то был ночной. Обслужив посетителей, я должна была перемыть всю чайную посуду и рюмки. Заканчивался рабочий день после полуночи. Всего на круг приходилось по 15–16 часов и, как говорил Сережа, «ни минуты не присев». Это маленьким мальчиком он сочинил когда-то поэму про пахаря. Вся поэма, конечно, забылась, но были там такие строчки:

Он, ни минуты не присев,

Совершает свой посев.

Стало затруднительно ездить домой. Мы решили поселиться в одной из свободных комнат Казачьего дома, а на Жан-Жорес стали вырываться по выходным.

Комнату нам дали приличную, и все шло хорошо, пока ресторан не начал хиреть. Срочно нужны были деньги. Средства предложил один деловой еврей, небольшой капиталец у него приняли, но вместе с деньгами этот Гартман въехал в Казачий дом со всем семейством. Ему приглянулась наша комната, комната соседей и кухня. Соседи просто съехали, обиженные, а нам предложили переселиться в пристройку во дворе. Странное это было обиталище. Домик всего в две комнаты, поставленные одна над другой. На первом этаже с давних пор проживала гадалка-француженка. Она была увешена звенящими ожерельями и серьгами, походила на кошку и мило улыбалась при встрече. Ее никто не трогал, она тоже не вмешивалась в русские дела. Пустовавшую комнату наверху отвели нам.

Поднявшись по наружной лестнице, мы попадали на крохотную площадку перед дверью. Сразу за дверью начиналась узкая, как щель, комната с единственным, тоже узким и длинным, окном. Оно доходило до самого пола, и казалось не окном, а балконной дверью. На самом деле никакого балкона не было. Снаружи окно закрывалось металлическими жалюзи. Сказать, что мы с Сережей пришли в восторг, нельзя, но другого выхода не было.

Прежде в Казачьем доме жилось легко. Никто ни с кем не ссорился, а тут началось. И главным виновником стал Макаров. Как выяснилось, лютый антисемит.

Почему-то первые неурядицы начались из-за уборной, и все это выглядело забавно. Потом все круче, жестче и омерзительней.

В дверях уборной становился разъяренный Макаров, в руке веник для чистки унитаза. Он начинал кропить крестообразными движениями совершенно растерянную мамашу Гартман и орать:

– По седьмое поколение! По седьмое поколение!

На выручку прибегал Гартман-младший. Макаров и его осенял кропилом. Придя в себя, Гартманша начинала кричать:

– Что вы делаете? Что вы делаете? Ведь это же чистый мальчик!

На шум из крайней комнаты выползал Слюсарев, еще одна загадочная персона Казачьего дома. Лохматый, с опухшими глазами. Слюсарев приближался, становился между Макаровым и Гартман, молча смотрел, часто моргая красными веками. Потом говорил хрипло:

– Брось, Витя, что ты связался с ними, как маленький. Пойдем, выпьем.

И уводил Макарова, и затихал до следующего раза скандал. Выпивать Макарову было некогда, а Слюсарев, передвигаясь от столика к столику, униженно выпрашивал бесплатное угощение и к вечеру совершенно терял человеческий облик. Находились шутники. Пьянчужке вручали поднос с чашкой кофе, просили отнести кому-нибудь в конец зала. И хохотали до упаду, наблюдая, как этот шут мотается из стороны в сторону, стараясь не опрокинуть чашку. Редко он достигал цели, редко не поднимался с пола, весь залитый кофе, с глупой пьяной улыбочкой на бледных и мокрых губах. Были отвратительны шутки подвыпивших мужчин, но еще большее отвращение вызывал сам Слюсарев, позволявший над собою глумиться.

То-то все удивились, когда стало известно, что это всеобщее посмешище, этот ничтожный человечек был платным агентом французской тайной полиции.

В конце апреля я пришла в ресторан, стала накрывать столы. Внезапно в глазах потемнело, зал накренился, перевернулся – я грохнулась в продолжительный обморок. Вызванный врач определил полное истощение нервной системы на почве переутомления. Но, слава богу, надвигалось лето, и оно порадовало нас маминым выздоровлением. Ей стало гораздо лучше.

– Вот и все, – ласкала она исхудалой рукой Марусю, – вот и все прошло, а вы переживали. Правда, Марусенька?

Повизгивая, собачка лезла к маме на колени целоваться.

Мы успокоились и стали собираться в Кавалер, в лагерь. Собирались, надо сказать, без особого энтузиазма. Все наши прошлые затеи показали, что «устроители» из нас получаются липовые. Забот и хлопот с избытком, а прибыли никакой. Но Бетти не теряла надежды. Полная энергии, она прибыла в Париж, стала всех подгонять, торопить, подбадривать. По-моему, больше всех она подбадривала саму себя. Но когда лагерь укомплектовался, Бетти, уже безо всякого наигрыша, воспряла духом и уверовала в успех.

– Ха! – говорила она, – народу вон сколько набралось! А вы не верили. Война, война... далась вам эта война.

Ехала почти вся спортгруппа и все тот же «Волейбол клуб». Париж словно с цепи сорвался. Летом 1939 года всё лавиной неслось на юг.

Мы уезжали позже всех, вчетвером – Марк с Настей, Сережа и я. Не поездом, как обычно (это нам уже было не по карману), а старым автобусом с Монпарнаса. Вел его все тот же Петр Петрович, и все та же Римма Сергеевна устраивала лагерь на том же месте, что и в тридцать шестом году. В автобусе ехали старые знакомые. Любаша с двумя трехлетними девочками-близнецами. Она вышла замуж, родила, после чего муж благополучно бросил всех на произвол судьбы. Ехал профессор Ильин с молодой женой Лелей. Ехали Нина и Славик Понаровские со своими мальчиками, Алешей и Андрюшей.

На задних сиденьях, чтобы никто не мешал шептаться и хохотать, разместилось новое поколение, шумливые девчонки, точь-в-точь как мы лет десять тому назад.

Автобус неторопливо трюхал по знаменитой Голубой дороге. Дважды мы ночевали в маленьких городках, в чистых пустых отелях. Перелетные птицы все давно улетели к морю. Иногда останавливались среди лугов, рвали полевые цветы. Весь автобус был завален ромашками, васильками, желтеньким львиным зевом и множеством других цветов, названия которых никто не знал.

Нас довезли до городка Сен-Максим, а дальше мы поехали к себе в Кавалер на попутных машинах. С первого дня на Сережу навалилась самая трудная и неблагодарная часть работы. Меня же он после обморока гнал от кухни без всякой пощады. Они с Марком и без меня управлялись, но и выматывались крепко. Попробуй, накорми сотню молодых желудков! В середине лета Сережа взмолился:

– Да дайте вы мне хоть один день отдохнуть!

И чтобы никто не морочил голову, мы ушли на весь день из лагеря.

Брели по пустынному пляжу, уходили все дальше и дальше и нашли, наконец, место, где сосны сбегали к морю, и вся земля под ними была устлана толстым слоем сухой и скользкой хвои. Кое-где проглядывали лиловые колокольчики бессмертника, и пахло нагретой смолой.

В какой-то из бесконечных часов того прекрасного дня, оставшись лежать в тени под соснами, я смотрела вслед уходящему к морю Сереже. Вдруг явственно почудилось (честное слово, я это видела!), как потешно загребая ножками теплый песок, бежит рядом с ним голопузый смешной человечек. Наше дитя. Я подняла глаза к более яркому среди сосновых веток, чем на всем остальном пространстве, небу и взмолилась: «Господи, прости же ты меня, наконец! Пусть у нас будет ребенок! Мальчик, девочка – это все равно. Пошли мне утешенье, господи! Мне так плохо без своего малыша!»

Но Сереже, когда он вернулся с капельками воды на загорелых плечах, я ничего не сказала.

Несмотря на угрызения совести при виде замотанного мужа, я отдохнула на славу. Мы целыми днями не разлучались с Машей и Настей, подружились с хорошенькой француженкой Дениз. Она посмеивалась над лагерными романами и не уставала повторять:

– Как хорошо, у меня никого нет. Ни жениха, ни брата, ни отца, ни матери! Одна на всем белом свете, сама себе хозяйка и госпожа.

По вечерам мы ходили танцевать в соседний городок, тихий, сонный. Изредка доносились вести из взбаламученного мира, но мы отмахивались. Война? Да ничего не будет. Прошлым летом тоже пугали, а все обошлось.

Это произошло неожиданно и просто. Ранним утром мы собрались несколько человек и отправились в город купить необходимую в обиходе мелочишку. Пришли на широкую, почти деревенскую площадь и наткнулись на глашатаев.

Один, толстый, в клетчатой рубашке, полотняных брюках и каскетке, усердно бил в барабан. Сухая дробь разносилась по площади, из окон выглядывали недоумевающие со сна люди. Другой, ростом повыше, худощавый, в странной какой-то униформе, громогласно, чтобы все слышали, кричал о начавшейся войне. О войне настоящей, не где-то далеко, а именно у нас, во Франции. Точно так же неделю назад они собирали народ на ярмарку. Усатый толстячок бил в барабан, худощавый зазывал на дешевую распродажу фруктов. Казалось, оба вот-вот рассмеются и скажут:

– Все в порядке, медам, мсье, мы объявили про новый увлекательный фильм. Приходите сегодня в наш кинематограф!

Но все настойчивей бил барабан, и крик этот la querre, la querre! все настойчивее лез в уши. В окнах пропадали головы, спустя мгновение люди выходили из домиков на площадь. Собиралась толпа. Еще молчаливая, еще не обвыкшая.

Мы поспешно вернулись в лагерь. Наше известие перевернуло все вверх дном. Кто-то бросился укладывать пожитки, кто просто уселся возле дощатого стола и сидел, подпершись в раздумье. И на весь лагерь плакала навзрыд маленькая француженка Дениз.

– Отчего ты так убиваешься, Дениз? – спросил Марк, –у тебя нет ни жениха, ни брата, ни отца. Некого у тебя забирать на войну.

– От того и плачу, – подняла на него заплаканные глаза Дениз, – знаешь, как это страшно, когда у тебя никого нет!

Свернули лагерь. Одна за другой падали палатки, оставляя под собой точно очерченные квадраты примятой травы. Койки, посуду, весь инвентарь свозили в большой сарай бакалейщика мсье Гастона. Спокойно и деловито распоряжалась Бетти. Потом она раздала деньги, всю нашу наличность, всем, у кого не было средств добраться самостоятельно до Парижа. Вечером мы остались одни. Бетти поделила поровну остаток.

– Вот все, – сказала она.

И мы, неожиданно для самих себя, стали смеяться над нашими попытками разбогатеть.

Нам четверым следовало срочно добраться до лагеря Риммы Сергеевны, ведь мы внесли плату и за обратный проезд. Мсье Гастон любезно согласился отвезти нас на своем грузовичке. Мы распрощались с Бетти и Олегом и уехали в Сен-Максим.

А там, в лагере на горе, тихо. Почти все уехали, остались лишь те, кто должен возвращаться в Париж автобусом. Автобус же, как на грех, сломался. Он стоит в гараже, к нему нет нужных деталей.

Петр Петрович бегает из лагеря в гараж и обратно, нервничает страшно. Платить за починку и бензин нечем. Нервы у всех натянуты до предела. Профессор Ильин бегает за Петром Петровичем и только сердит его, отвлекая ненужными советами. Еще хорошо, Любашу и Понаровских с детьми догадались отправить поездом.

Нам четверым отводят смежные комнаты. Места хоть отбавляй. Мы начинаем жить в призрачном, нереальном мире. И день проходит, и второй, и третий. Светит солнце, сентябрьское море, насыщенное синевой, тихо лежит в раме из золотых песков. В небе – ни облачка. Мы живем, будто кроме нас никого нет, будто ничего не происходит за горизонтом. Каждое утро спускаемся по крутой лестнице на пляж, и целый день валяемся на песке. После завтрака появляется профессор Ильин, раздевается в сторонке, потом идет к нам и, хлопая себя по груди, заросшей рыжими волосами, предлагает:

– Наташенька, давайте поплывем!

Плавает он, несмотря на солидный возраст, знатно. Метрах в ста от берега переходит на медленный брасс и лукаво спрашивает:

– А хотите, я расскажу вам, как Тургенев с Гончаровым поссорились?

Начинается лекция. Я думаю, он для того и утаскивает меня в море, чтобы никто не мешал ему говорить о литературе.

Временами на меня нисходит удивительный покой. Отрешенно живу в заколдованном царстве. Даже молю Бога, чтобы починка автобуса задержалась еще на пару дней. И Бог слышит мои молитвы. Сережа рядом, рядом друзья. Что человеку нужно?

На наших глазах расцветает любовь Марка и Насти. Мы с Сережей покровительственно смотрим на них, изредка переглядываемся и обмениваемся понимающими улыбками. Мы уже через это прошли, буря любви пролетела, остались доверие и нежность. Я не грущу о первых днях узнавания. Всему свой черед.

Иногда мы сидим в зарослях мимоз. Это мое местечко. Я открыла его в прошлой жизни, летом тридцать шестого года. Ажурные тени невесомо скользят по рукам, по нашим лицам, дрожат на песке. Здесь нельзя говорить, это все понимают, здесь слишком тихо. Мы молчим, мы растворяемся, нас нет.

А то уходим далеко за виноградники, в луга, и там, почтительно наклоняясь за каждым цветком, Марк складывает удивительные по красоте букеты.

Меня всегда поражало в нем это не свойственное нашему веку почти языческое поклонение всему живому. Он говорил расшалившейся волне «куш!» – и волна послушно откатывалась, не задев ни вещей наших, ни ног. Ему предлагали сдвинуться дальше от полосы прибоя, но Марк любил сидеть на самом краю земли. Он уверял, что волны больше не придут и не тронут нас.

В нем симпатично уживалось и шалопайство, и легкомыслие, и глубина, и нежность. В восторженном изумлении Настя смотрела на приносимые Марком цветы и время от времени глубоко вздыхала, чтобы не задохнуться от свалившегося на нее, уже почти непереносимого счастья.

Я никогда не сравнивала их с нами. Не так, по-другому, но и у нас с Сережей все это было. Просто мне легче говорить о них, а свое, сокровенное, не может быть выражено в словах.

Сережа и Марк были в чем-то схожи, иначе и дружбы никакой не получилось бы. Только Сережа был более сдержан, скуп на проявление чувств. В жизни он не стал бы хватать меня на руки и кружиться со мной до упаду, а потом хохотать в траве, сдвинув на ухо сплетенный мною венок.

Прошла неделя. Автобус все же починили. Мы собрали по кругу, кто сколько мог, денег на бензин и стали собираться. Волокли в автобус одеяла, подушки, тюфяки для ночевок в чистом поле. Денег на отели уже ни у кого не осталось. В десятом часу утра Петр Петрович привез на машине соседей долгожданный бензин, а вместе с ним и сенсационную новость. Оказывается, пока мы тут нежничали под солнцем, вышел приказ о мобилизации русских эмигрантов во французскую армию.

– Но этого не может быть! – возопил профессор Ильин, – это противозаконно! Ни одно государство в мире не имеет права так поступать с эмигрантами!

Однако Петр Петрович не позволил открыть дискуссию и потребовал, чтобы мы незамедлительно рассаживались. Взревел мотор, все полезли в автобус.

Покуда с проселка выбирались на асфальт, покуда мотало нас из стороны в сторону, а ничем не закрепленная гора тюфяков сползала с заднего сиденья на головы сидящих впереди, было не до разговоров. Но вот ровная и гладкая дорога пошла стелиться под колесами, заполоскались занавески на окнах. Сережа закрепил тюфяки, все успокоились, и профессор Ильин получил возможность высказаться. Он, словно собрался читать лекцию на Монпарнасе, встал в нешироком проходе между сиденьями во весь свой невысокий рост, с трепещущими на ветру рыжими завитками, с круглым плотным животиком, в полотняных брюках на подтяжках, в рубашке апаш.

– Так вот, мы остановились на постулате, что этого не может быть.

– Александр Иванович, но я собственными глазами прочел в газете! – повернулся к нему Петр Петрович.

– Вы, голубчик, не оборачивайтесь, вы лучше смотрите на дорогу, – дотронулся Ильин до плотного плеча Петра Петровича, – я не спорю, вы читали. Но это газетная утка... Леля, – неожиданно обратился он к жене, – я об одном только прошу тебя, жуй хорошенько!

Жена его, Леля Куницына, наша ровесница, не успела позавтракать, и теперь раскладывала на сиденье, на разостланную бумагу, хлеб, помидоры и крутые яйца. Несмотря на серьезность обсуждаемого вопроса, все фыркнули, а Леля невозмутимо очистила яйцо и откусила половину. Профессор несколько мгновений колол ее взглядом, потом продолжил:

– Я почему отрицаю саму возможность подобного предположения? Мы – апатриды. У нас никогда не было никаких гражданских прав. Мы не участвовали в политической жизни, мы не избирали французских президентов. Да что говорить! У доброй половины эмигрантов не было даже элементарного права на труд. И вдруг нас соберут под французскими знаменами. Воевать! Уверяю вас, это пахнет крупным международным скандалом, а потому... просто не может быть! Вот увидите, все это окажется обыкновенной уткой. Никого никуда не заберут.

– Заберут, заберут, – убежденно сказал Сережа, – всех заберут.

– И меня? – ткнул пальцем в грудь Ильин.

– И вас, профессор, всех заберут на войну.

– Но мне пятьдесят лет! Леля... гм. Да. Ты, наконец, позавтракала? – и неожиданно сел на место.

Как по команде, мы опустили головы на поручни передних сидений, чтобы не расхохотаться вслух. Марк трясся, как в лихорадке. Некоторое время Ильин ехал молча, внезапно снова вскочил:

– Но я же не умею стрелять!

– Научат, – пожал плечами Сережа, – дело нехитрое.

– Да полно тебе,– одернула я его, – он же всерьез воспринимает.

Сережа угомонился, но долго еще переглядывался с Марком, кивая на профессорскую спину.

А в мире ничего не происходило. Мы проезжали через спокойные города и деревни. Люди, как обычно, занимались повседневными делами, в придорожной пыли валялись собаки с высунутыми розовыми языками. Стоило нам приблизиться, они вскакивали и мчались за автобусом. Отставали и долго стояли, помахивая хвостами. На лужайке паслось стадо овец. Хитрая корова, прижавшись к проволочной ограде, объедала нависшие над нею виноградные лозы.

Вечером мы расположились цыганским табором в придорожном перелеске. Было даже романтично и весело. Поужинали, разостлали тюфяки, улеглись, затихли. Но никто не спал, это чувствовалось. Шевелились, вздыхали, вертелись с боку на бок. Я прижалась лицом к Сережиному плечу.

– Что? – чуть слышно спросил он.

– Так заберут?

Он ответил не сразу.

– Видимо, заберут. От них можно ждать чего угодно. И знаешь, давай пока об этом не говорить.

Мы стали смотреть в звездное небо. Это был еще юг, звезды сияли ярко. Я протянула руку.

– Что ты делаешь?

– Звезду ловлю.

– Не надо ловить звезду. Пусть светит. А ты спи. Спи и ни о чем не думай. Я с тобой.

Весь следующий день мы ехали все дальше и дальше на север. По Голубой дороге, через мирные города и деревни. Но погода стала портиться. Запасмурнело, насупилось небо. Наша следующая ночная стоянка была неуютной. Поутру все проснулись от холода, промокшие от ледяной росы. Одеяла сушить было некогда, мы покидали их, как попало, и поехали дальше.

Как-то незаметно произошло отторжение. Никто громко не переговаривался через весь автобус, девочки примолкли, никто никого не просил спеть что-нибудь веселое. Настя шепталась с Марком, профессор Ильин, сгорбившись, трясся на переднем сиденье. Устал, сморило его, уже не было сил беспокоиться о возможном призыве в армию.

Слева от нас садилось солнце. Огромный малиновый шар. Поля и перелески на миг озарились удивительно насыщенным светом, потом стало быстро меркнуть, тени от деревьев удлинились до предела. Скоро шар этот, размягченный и дряблый, ушел в землю, запылал закат, засветились алым и желтым низкие разрозненные тучи. Закат дотлел, тучи подернулись пеплом, а мы все ехали и ехали, пока не настала ночь.

Мы дремали, привалившись друг к другу, и только неутомимый Петр Петрович решительно вел наш маленький кораблик, затерянный в необъятных просторах вселенной.

И вдруг он встал. Нас мотнуло от неожиданности.

– В чем дело, Петр Петрович? – спросил Сережа.

– Ничего не понимаю, – не оборачиваясь, отозвался Петр Петрович, – заблудились мы, что ли? Мы должны быть уже в Париже, а впереди – ничего.

Вокруг нас было темно, как в море. Мужчины стали пробираться к выходу. Петр Петрович открыл дверь, и все вышли наружу. В свете фар было видно, как они нерешительно озираются, совещаются, показывают руками направление. Потом Сережа и Марк отделились от остальных, и пошли по дороге. Вскоре их стало не видно.

– Чертовщина какая-то, – тяжело влез в автобус Петр Петрович, – но и заблудиться я не мог. Сколько по этой дороге езжу, – он с беспокойством и досадой смотрел в сторону, куда ушли Марк с Сережей, – да что они, право, пешком! Надо было подъехать,– и он стал нетерпеливо сигналить.

– Ничего, – сказал кто-то, – пусть прогуляются. Нам тоже не грех размяться.

Мы с радостью полезли вон из автобуса.

На свежем воздухе дрема развеялась, но стало зябко. Чтобы согреться, мы с Настей взялись за руки и стали прыгать на одном месте: «Идут, идут три курицы, первая впереди, другая за первой, а третья позади», – остальные подхватить не успели.

– Идут! – закричал профессор Ильин, – я вижу их, они идут! – и побежал обратно к автобусу, прихлопывая в ладоши, – идут, идут! Леля, не беспокойся, они уже идут.

Леля держала наготове теплую кофту, помогла ему одеться и заботливо выправила ворот рубашки.

– Спасибо, спасибо, голубка, – бормотал профессор и вдруг поймал и поцеловал ее руку.

Когда Сережа и Марк подошли, мы сидели на своих местах.

– Все в порядке, – сказал Марк, – мы почти в Париже.

– Но что все это значит? – закричал Петр Петрович, – почему такая темень?

– Это война, – отозвался Сережа. – Затемнение. Поехали.

Через десять минут мы были в пригороде. Париж был на месте, он никуда не делся. Только в домах его, на улицах, на площадях, на всем огромном пространстве Великого города не горело ни одного огня.

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

1

«Газовая атака».– Странная война.–

Мелкие неприятности.– Маша.– Разгром.– Спасены!

Петр Петрович высадил нас на Порт де Версай. Автобус уехал, мы с Сережей остались посреди жуткого, затаившегося города. Разом исчезли из памяти синь моря, золото теплых песков. Да что там море, – вся предыдущая жизнь провалилась в тартарары, как скрывшийся за углом автобус с нашими друзьями. Мы разобрали вещи и побрели наугад. Шаги наши угрожающе громко зазвучали в тиши вымершей улицы. Хоть бы луна, хоть бы звездочка одна! – небо отражало черноту города.

Почему-то я все время жалась к Сереже, а он шепотом просил сдать на шаг. Невозможно было так тащить тюки с мокрыми одеялами.

Куда мы шли, сквозь какие кварталы – не видела, не понимала. Мы никого не встретили. Во втором часу ночи скользнули во двор Казачьего дома и поднялись по узкой лестнице на свою голубятню. Свет не зажгли, боялись даже чиркнуть спичкой. Разобрали постели и замертво повалились спать.

Проснулись довольно поздно. Непогода развеялась, сквозь жалюзи било десятичасовое солнце, сделавшее нашу комнату всю от пола до потолка полосатой. Мы быстренько оделись и, радуясь, что все пока стоит на своих местах, со всех ног помчались на Жан-Жорес к маме.

Мы застали у нее всех: и тетю Лялю, и Петю с женой, и Татку, и бабушку. Нас встретили восторженными криками и хохотом. Это было так неожиданно! И обидно. Мы волнуемся, мы летим, побросав, как попало не разобранные вещи, а эти резвятся. Я сухо поинтересовалась причиной такого буйного и неуместного восторга. Тетя Ляля обняла меня за плечи, повела пить кофе, а Петя и Татка, как маленькие, по пути пререкались, отвоевывали право первому рассказать все по порядку. Вот что выяснилось.

Несколько дней спустя после объявления войны власти начали выдавать населению противогазы. Озабоченные французы потащили по домам зеленые маски с хоботами, загодя приготовленные для всей нации и даже для породистых зарегистрированных собак.

А иностранцы не потащили. Им было сказано: «Простите, господа хорошие, но противогазов для вас нет. Спасайтесь, кто может, а в случае газовой атаки вешайте на окно мокрую простыню, говорят, помогает». Видимо, военные чиновники решили, что на «саль-з-этранже» отравляющие вещества влияния не окажут. Впрочем, черт их знает, о чем они думали, но иностранцам, не только русским, противогазов не дали. Началась паника. «Не сегодня - завтра начнется газовая атака!»

И тогда до смерти перепуганное наше семейство бросилось к Пете и Жозетт-Клер в Медон. У них во дворе находился благоустроенный погреб.

– И вы все поехали? – переводили мы с Сережей взгляд с тетки на маму, с мамы на бабушку.

– Ну да! – кричал Петя, – выхожу на стук, а они, здрасте вам, с двумя собаками, Маруськой и Марленой.

– И бабушку потащили?

– И меня, старую, повезли! – всплескивала руками бабушка и заходилась мелким старческим смехом.

– Ну, знаете, – возмутилась Татка, – вам хорошо иронизировать, а мы-то перепугались! Кругом только и слышно: газовая атака, газовая атака!

Они заразили паникой Петину жену и его самого, намочили простыню и с мокрой простыней полезли в подвал. Разместились среди кадушек, бутылей и ящиков с овощами, закрыли тугую дверь, повесили сверху простыню и при свете керосиновой лампы стали ждать обещанной газовой атаки. Ночь так просидели, на утро стали задыхаться – газы!

Первой не выдержала Татка. Ослабевшими руками она стала дергать дверь.

– Куда?! – истошно завопила тетя Ляля.

– Да если уж помирать, – билась возле заевшей двери Татка, – так хоть на воле! Не в гнусном же подвале!

Дверь грохнулась о стену, распахнулась, Татка пулей влетела наверх. А во дворе светит мирное солнышко, прыгают воробушки, на ступеньках дома сладко почивают мудрые большие собаки Марлена и Каир. Они упрямо не пожелали лезть за ненормальными хозяевами в подвал.

Тогда на Татку напал смех. Она схватилась за живот, согнулась пополам, повалилась на газон. Остальные толпились возле двери и с ужасом смотрели на начавшиеся у нее корчи.

– Да вылезайте, вылезайте! – кричала она, – вы от собственных газов там задыхаетесь!

Щурясь от яркого света, они выбрались один за другим на воздух, и Таткино веселье передалось всем.

– Ох, не могу, уморили, – стонала бабушка, прислонясь к стене дома, – эдак-то в восемьдесят три года смеяться уже и грешно!

Собаки заливались веселым лаем.

После обеда Петя погрузил всех в свой автомобиль и повез в Париж. Держаться все же решили пока вместе, ночевали у мамы. Наутро приехали мы.

Начала отсчитывать часы и дни Странная война. Она так и называлась La drоle de guerre. Гитлер не торопился нападать на Францию. И загомонила в надежде обывательская среда: «А может, и не нападет, а может, «волк» решил направить удар на Восток, на красных? И хорошо, если так, и славно...» Русских эмигрантов стали не то чтобы притеснять, но как-то испытующе косо на них поглядывать. А когда на эмигранта лишний раз косо глянут, он уже Бог весть что готов подумать, вывести из одного косого взгляда целую философию и утратить под ногами почву. Очень ранима душа эмигранта. Чуть задень, чуть тронь – готово! Слухи, паника, нервы ни к черту, руки сами тянутся покидать в чемодан самые необходимые вещи и держать наготове. И хотя знает наверняка эмигрант, что бежать ему некуда, а успокаивает собранный чемоданчик, позволяет сохранить чувство собственного достоинства. Вызов даже скрытый прочитывается в этом собранном чемодане: дескать, захочу и уеду!

А тем временем наших ребят вызывали в комиссариаты.

Мобилизация русских была обставлена вполне благопристойно, исключительно на добровольных началах. Никто никого не принуждал. Лишь намекали прозрачно, что в случае отказа от службы во французской армии придется расстаться с видом на жительство. Отказов от мобилизации не было.

Странно было видеть в непривычном военном обмундировании Петю, Марка, Олега... Один за другим уходили наши мальчики на войну. Андрей Гауф, Денис Давыдов, Панкрат. И Сережу призвали, но ему предстояло надеть солдатскую форму через год. Еще целый год! Целый год ждать, пока подойдет время его призыва! Еще целая жизнь впереди! Мы вернулись к обязанностям в ресторане.

Сережа и Макаров разрывались теперь на части. Их помощника Антошу мобилизовали. Изредка приходил мыть посуду Слюсарев, но только когда был трезвым. Я продолжала обслуживать зал одна. Продукты в Париже еще не иссякли, и если бы не тревога за маму (она опять слегла), то дела наши шли не так уж плохо.

И меня, и Сережу не покидало чувство какой-то раздвоенности. В самом слове «война» уже заключено было нечто грозное. К этому грозному надо было как-то готовиться, но мы не знали – как. Мы ничего не предпринимали, да и война-то это была не наша. Причем тут мы, если воюют Германия и Франция? Через месяц Петя прислал с позиций фотографию. Несколько солдатиков целятся с колена прямо в объектив, рожи у всех сытые, веселые. Петька дурашливо тянется, держит под козырек, пузо выпячено. Балаган, да и только. Сережа и так и сяк вертел эту фотографию, ничего не говорил, только желваки ходили под скулами.

Продолжала встречаться спортгруппа, хотя спортом уже никто не занимался, равно как и политикой. Маша суетилась, хватала всех по очереди за руки, уводила в уголок, убеждала:

– Надо что-то делать, надо что-то делать!

Что делать – никто не знал. Вскоре она нашла себе заботу – пристраивать одиноких девчат. Уговорила Настю пойти в няньки к трехлетнему ребенку в хорошую французскую семью среднего достатка. Деваться Насте было некуда, – Марка забрали на войну. Она согласилась. Через некоторое время эти люди уехали на юг Франции и взяли ее с собой. Маша ходила, как кошка, потерявшая котенка.

В это же самое время в Казачьем доме началась совершенно не подходящая ни ко времени, ни к нашему душевному состоянию возня. Макаров вдребезги разругался с Гартманами, и они съехали. Все бы ничего, но ресторан оказался обескровленным. Бесследно исчез Слюсарев. По нему особенно не горевали, но в освободившейся его комнате поселилась молодая дива. Девица сразу попала под покровительство папаши Игната. Поначалу она была со мной мила и любезна, потом вдруг перестала замечать. Дня через три после этого охлаждения папаша обвинил меня в махинациях с ресторанными деньгами.

Я возмутилась до глубины души. Сережа потребовал немедленной проверки, дом забурлил, большинство было на моей стороне. Проверяли хозяин ресторана и Макаров. Я показывала счета, они снимали остаток кассы. Проверка подтвердила мою невиновность, но я заявила о немедленном уходе. Папаше того и надо было. Вся эта канитель затевалась исключительно ради той девицы. Она без всякого зазрения совести заняла мое место.

Произойди такое в мирное время, тоже было бы противно, а сейчас – вдвойне. Казалось, люди должны стать добрей, искренней. Объединиться. А вместо этого дрязги, шушуканье по углам, грязь.

Я почти переселилась к маме. Она худела, таяла, и ни на что не жаловалась. На наших глазах ее поедала неведомая хворь, никакие лекарства не приносили облегчения. Саша работал как проклятый, возил дополнительно к дневной работе продукты по договоренности с какими-то темными личностями, видимо, спекулянтами. Не знаю, насколько это было рискованно. В редкие свободные минуты я заставала его возле маминой постели. Сидел на низкой табуретке, горбился, гладил ее руку. Они о чем-то шептались, шептались до бесконечности.

В один прекрасный день явилась ко мне на Жан-Жорес Маша, страшно взволнованная.

– Слушай, надо срочно оформить документы на руководящее ядро спортгруппы. Председателем ребята согласны записать меня, а нужен еще секретарь и казначей. Я казначеем Лару Чарушину записала, а секретарем, можно – тебя?

– Машенька, – сказала я ей, – кому это теперь нужно?

– Как ты не понимаешь? – размахивала она ладошкой, – Казем-Бек приказал, чтобы все документы были в полном порядке. Так я тебя записываю?

Я не соглашалась.

– Маша, прошу, не надо меня записывать. Мама совсем больная, я целыми днями возле нее, когда мне секретарством еще заниматься?

Она даже голос для пущей убедительности повысила до писка:

– Так это же совсем-совсем формально!

– Вот для формальности и запиши кого-нибудь другого.

– Ну, хорошо, – надулась Маша, – я запишу Ирину Арташевскую.

Через минуту она остыла, мы поболтали немного, она собралась уходить. Я вышла в прихожую проводить ее. В этот момент тетя Ляля отворила дверь в соседнюю комнату, и Маша успела увидеть кровать в комнате и запрокинутое мамино лицо. Маша глянула на меня испуганными глазами:

– Боже мой, что с ней?

Тетя Ляля обняла Машу, поцеловала в висок и ничего не ответила. Она ушла на кухню готовить шприц. Я пробормотала, плотно закрывая дверь:

– Если бы мы знали, Машенька.

Но если бы я могла знать, чем закончится Машина суета со всеми ее записями, я бы не выпустила ее просто так из дома. Я бы заставила порвать в клочки все ее глупые бумажки, я бы... Господи, кто мог подумать! Без всяких предчувствий мы расстались до следующего воскресенья, до встречи, а в четверг начались повальные аресты «нежелательных иностранцев». Французская полиция громила все подряд русские политические организации, свозила арестованных в префектуры. Там они и встретились: монархисты, кадеты, нац-мальчики, младороссы… Враги по убеждению, друзья по несчастью. Младоросской верхушке чудом удалось затаиться. Больше всех пострадал Казачий дом, там взяли почти всех. Пострадали сибиряки, пострадал Вася Шершнев. И еще флики прихватили на всякий случай «руководящее ядро спортгруппы». Машу, Лару Чарушину и Ирину Арташевскую. Запиши Маша меня – взяли бы меня.

Суда и следствия не было. Недоумевающие, смертельно усталые люди толпились сутками в переполненных дворах префектур. Их ни в чем не обвиняли, но в скором времени погнали в лагерь за колючей проволокой в Вернэ.

Мы остались на свободе и растерялись. Спрашивали друг у друга: в чем смысл этих арестов, в чем в это смутное время провинилась перед Францией русская эмиграция? Во французскую политику, если не считать горгуловского выстрела (да и когда это было!), русские не вмешивались и не могли вмешиваться, лишенные гражданских прав.

На меня это произвело вдвойне тяжелое впечатление. Казалось, ребята никогда не простят невольного дезертирства и легкости, с какой я переложила свой крест на плечи Ирины Арташевской.

– Как ты не понимаешь, – втолковывала я тете Ляле, – это я должна была быть на ее месте! Ее забрали, увезли. Как мне теперь жить и смотреть в глаза людям?

Ляля хмурилась и молчала. Потом резко оборвала:

– Хватит тебе! Только Бог знает, кому и какую определить ношу. Еще неизвестно, чья тяжелей – Иринина или твоя.

Что-то я уловила в ее голосе, признание какое-то. Испугалась, стала ждать продолжения разговора, но она быстро собралась и ушла домой. Я стала присушиваться к себе, повторять на все лады ее последнюю фразу, искать скрытый смысл. «Не может быть, показалось», – успокаивала я себя.

Послышался мамин голос, я бросилась в комнату. Она лежала высоко на подушках, отдохнувшая после вечернего сна, и спокойно улыбалась Марусе. Хитрая собачонка подставляла голову под ее ладонь.

– А знаешь, девочка, мне сегодня гораздо лучше, – подняла она на меня глаза, – пойдите-ка вы, погуляйте на ночь с Марусей.

Я сняла с гвоздика поводок, Маруська моментально спрыгнула с кровати и, цокая коготками по полу, подбежала ко мне. Мы спустились во двор прогуляться на ночь.

Закрылся ресторан, опустел Казачий дом. Мы пришли с Сережей в последний раз забрать свои вещи. Во всем доме оставался за сторожа единственный не арестованный жилец Костя Шибанов, да сидела у себя, как в норе, гадалка.

Поговорили с Костей, погрустили. Он вышел с нами во двор, проводил до нашей, теперь уже совершенно чужой, квартиры. Мы решили заночевать, чтобы с утра пораньше увезти свой скарб.

Только угомонились, выставили на середину комнаты упакованные чемоданы – послышался резкий визг тормозов.

Сережа еще одетый, я в ночной сорочке, скользнули мы к окну. Сквозь жалюзи видно было полицейскую машину. Я похолодела, схватила его за руку. Сережа прижал палец к губам:

– Тсс!

Я шепнула ему в самое ухо:

– Нас видно?

Он покачал головой, потыкал пальцем в стекло:

– Жалюзи.

Вот тут не могу понять, что происходит с памятью. Я хорошо помню, как строго выполнялся в Париже приказ о затемнении. Но эта машина, укороченные фигуры фликов, блестящая мостовая, срез угла Казачьего дома запечатлены так, словно все происходило в свете яркого уличного фонаря. Или в связи со Странной войной затемнение было отменено, или в сиянии только-только начавшей убывать луны я могла так ясно все это видеть, или страх обострил зрение, – не знаю. Машина стояла близко к тротуару, прямо под нашим окном. Двое полицейских остались возле машины и разговаривали. Сколько их вошло в дом, мы не успели увидеть.

Мне вдруг смертельно захотелось постучать в стекло. В неуместном озорстве, словно бес под руку толкал, так и подмывало пробарабанить: а мы тут! Подальше от греха, я сунула ледяные пальцы под мышки. Я подумала: «Надо одеться, сейчас они придут арестовывать нас». Дернулась, но Сережа крепко сжал мой локоть, и я застыла на месте.

Они вышли из дома минут через десять. Один впереди, двое по краям, между ними Костя Шибанов. Голова не покрыта, воротник плаща поднят. Перед машиной они замешкались, по всей видимости, Костю о чем-то спрашивали, он отвечал. Сережа обнял меня. Я поняла: на всякий случай прощается. Текли томительные минуты. Костя достал пачку сигарет, угостил фликов. Один поднес ему огонька закурить. Зажатой в пальцах сигаретой Костя показал куда-то в сторону, потом все засмеялись, словно он рассказал анекдот хорошим знакомым. Именно такое впечатление создалось. И вдруг случилось невероятное.

Они побросали недокуренные сигареты, затолкали Костю в машину, мотор взревел, машина резко взяла с места и уехала.

Всех арестованных французами иностранцев освободили через полгода, как это ни парадоксально, немцы. Им нужны были лагеря для военнопленных, а эти арестанты их не интересовали. В Вернэ французская охрана никого особенно не притесняла, не мучила. Но, не имея опыта обращения с таким количеством заключенных, забывала кормить. Пока различные ведомства препирались, кто должен поставлять продукты для арестованных, люди буквально умирали от истощения. Маша вернулась в Париж исхудалая до предела. Ирину тоже трудно было узнать, она, наоборот, опухла от голода. На меня она не держала никакой обиды.

Смертельные случаи были, но из наших знакомых не вернулся только один. Злополучный папаша Игнат. После освобождения братья-казаки зазвали его в гости и так накормили на радостях, что он, не выходя из-за стола, умер.

А нам с Сережей немыслимо повезло благодаря выдержке и находчивости Кости Шибанова.

Первое, о чем спросили его при аресте: «Где Уланов?» Костя пожал плечами: «Уланов в Казачьем доме давно не живет, а куда съехал – не знаю». Заглянуть в пристройку флики не догадались, нас спасли глухие жалюзи и мертвая тишина кругом.

Стоя возле машины, Костя поинтересовался у мирно настроенных фликов, откуда у полиции такая хорошая осведомленность обо всех жильцах дома. Они посмеялись его наивности и с благодарностью отозвались о неком Слюсарефф. Он хорошо на них поработал.

2

Непонятное.– Поль Дювивье.– Немного о красках.– Правда.– Первый налет.–

Маму выписывают из госпиталя

Томительные, смурные, тянулись месяцы Странной войны. Мы затаились. Ждали, когда отпустят с позиций наших солдатиков, ждали со дня на день арестованных ни за что младороссов, то, наоборот, собственного ареста. Но за нами никто не приходил.

Все перепуталось. И самым непонятным во всей этой путанице был договор Сталина с Гитлером.

В наших размышлениях о судьбах России Сережа признавал за социализмом множество притягательных черт. И за каждую такую черточку воевал с многочисленными спорщиками. Большая часть наших знакомых не желала видеть на физиономии оставленной родины ни одной симпатичной черты.

Он запоем читал советские газеты. Они свободно продавались в Париже. Мы мчались смотреть советские фильмы, вчитывались в книги новых писателей. Это чтение было единственной возможностью постигнуть происходящее в России. И еще Горький. Горькому верили. Он был вне подозрений. И он безоговорочно принял новый строй. Наша информация о Советском Союзе была скудной, но кроме газет, книг и редких фильмов ничего ведь и не было. А изредка возникавшие слухи о невозвращенцах и их выступлениях против Совдепии были смутными и противоречивыми. Какой-то Ильин, он же почему-то Федор Раскольников, два или три краслетчика (их фамилий я не помню)... Какие-то взаимные обиды, обвинения, да еще в желтых французских газетах... Нет, отношение к невозвращенцам было явно настороженное.

Главной симпатичной чертой социализма, по Сережиному мнению, было неукоснительно выполняемое право на труд. Для него, вечно безработного, никогда не получавшего даже скудного пособия по безработице, обреченного наниматься на работу нелегально, провозглашенное право на труд затмевало все остальное. Уж чего-чего, а капиталистической безработицы он накушался по горло.

Безработица унижала его, он страдал от своей ненужности, он, как рыба, вытащенная из воды, хватал воздух безмолвным ртом. И не оттого он бесился, сходил с катушек и прибегал к спасительной выпивке, срывался на меня и замыкался в глухом отчаянии, что не удалось ему стать врачом, а пришлось удовлетвориться скромным ремеслом повара. Он, труженик по природе, и к этому своему земному назначению относился со свойственной ему добросовестностью и честностью. Он бесился от невозможности применить способности и быть полезным даже в такой скромной и непритязательной области.

И тогда мой муж сделал вывод: если при социализме нет безработицы, значит социализм гуманнее всех остальных форм человеческого существования.

Но внезапно произошло непонятное. Сталин заключил мирный договор с Гитлером.

– Это как же понимать прикажете? – тупо смотрел Сережа на газетный лист с фотографией Молотова и Риббентропа.

– А вот как, – сидевший напротив Саша схватил листок бумаги и карандаш, – вот так и вот так, – рисовал он серп и молот, а рядом свастику, – если здесь продлить, а полукружье серпа выпрямить, то вы получите – что?

– Не-ет, – искоса и хмуро смотрел на него Сережа, – нет, это... нет, – тряс он головой, – социализм и фашизм – совершенно разные вещи.

– А я вам говорю! – настаивал Саша, – видно невооруженным глазом. Серп и молот и свастика – палка о двух концах, но палка-то одна! У фашизма есть и другое название – национал-социализм! Вникните, вдумайтесь. Они же родственники, Сталин с Гитлером. Сиамские близнецы-с! Да, голубь вы мой сизокрылый, да! В России гуманный социализм! – фыркал он, – он такой же гуманный, как я – балерина.

Действительно, гуманный социализм не имел права на содружество с очевидно негуманным фашизмом. Как тут было не растеряться? А во французских газетах, кроме восторженных воплей о неприступности линии Мажино, ничего интересного не было.

Город жил мирной размеренной жизнью, но на улицах появилось много военных. Даже у тети Ляли стал появляться Таткин новый знакомый, летчик Поль Дювивье. Сережа подзуживал влюбленную Татку:

– Смотрите в оба, Таточка. Летчики – народ непостоянный. Сегодня здесь, завтра – в небесах.

Судя по всему, намерения у Поля были серьезные. Это был приятный молодой человек, стройный, подтянутый, по Таткиному определению, «настоящий мужчина». Он не бросал слов на ветер, умел послать собеседнику умный понятливый взгляд. Французская галантность и здоровый, незлобивый юмор делали его неотразимым. Если прибавить сюда красивую форму, а она шла ему необыкновенно, да правильные черты лица, да темно-русые волосы, то, не будь никакой войны, Татка выскочила бы замуж, не задумываясь.

Но война шла, и они отложили свадьбу на потом, на иное, счастливое время, когда все войны закончатся, и наступит мир. А впрочем, даже в этом немирном времени Татка была счастлива на зависть всем. Она весело парировала Сережины остроты и часто увлекала меня в укромный уголок пошептаться о Поле, какой он умный, какой красивый, какой мужественный.

– Нет, правда, он очень славный, – сжимала она руки и смотрела в потолок сияющими глазами.

Я соглашалась с ней совершенно искренне.

Аресты прекратились. Французская Фемида удовлетворилась. Сережа мог выходить на улицу без опаски. Да он никого особенно и не боялся. В ту последнюю бессонную ночь в пристройке Казачьего дома мы уговорились на всю оставшуюся войну, никогда и ни при каких обстоятельствах, ничего не бояться.

– Что суждено, того не миновать, – сказал Сережа.

Я куталась в одеяло, согласно кивала и никак не могла унять озноб. Меня колотило с Костиного ареста. Странно, пока мы стояли у окна, ничего такого не было, а затрясло, когда машина уехала.

– Ты напрасно считаешь меня трусихой, – говорила я, стискивая зубы, – это у меня с непривычки, непроизвольно.

Наутро мы деловито вышли на улицу и потащили чемоданы на Жан-Жорес.

Но напуганными и страшно одинокими мы были именно в те первые месяцы Странной войны.

Как, какими словами передать это ощущение постоянной незащищенности? Какими изменениями души может грозить постоянное чувство тревоги, иссушающая нервы пустота? Впервые за всю жизнь, за долгие месяцы этого безвременья до кончиков ногтей, до мозжечка я ощутила, какое это страшное преступление перед человеком – сделать его апатридом.

В Европе шла война, но, повторю, это была не наша война. Мы не имели к ней ни малейшего отношения, хоть и заставили нас французские власти принять в ней участие. Наши мальчики отправились воевать лишь под угрозой высылки и грядущих неприятностей для родных и близких. Они уехали, но родные и близкие по-прежнему остались без прав, без материальной поддержки. Семьям русских, призванных во французскую армию, никаких пособий не выдавали. Одна надежда была, что Гитлер не рискнет напасть на Францию, ребят помаринуют на линии Мажино и распустят по домам.

Где-то лилась кровь, где-то страдали люди. Расширенными зрачками смотрели мы на распластанные фигурки мертвецов в кадрах кинохроники. Мы видели на экранах опадающие в тучах пыли и дыма многоэтажные фасады. Мы ужасались при виде всего этого, но в самой глубине души не находили подлинного сочувствия. Все это было вне нас, без сопричастности к происходящему, да еще с угрызающим совесть мелким, эгоистическим чувством облегчения: слава Богу, не меня бомбят и убивают не меня. Стыдно было так думать, но ведь думали. И не получалось никак, чтобы боль неведомых людей стала и нашей болью. Нам хватало и своих горестей.

Впервые за столько лет мы с Сергеем Николаевичем оба остались безработными. Впрочем, совершенно случайно, Сережа нашел место на заводе масляных красок. Дикую, мало оплачиваемую работу. Он возвращался домой, разукрашенный, как клоун, во все цвета радуги. Красные, синие, зеленые разводы намертво въедались в поры, у меня руки отваливались отмывать его, а он сидел намыленный в ванне и жалобно умолял:

– Хватит уже. Уже все. Уже чистый мальчик.

– Да где же чистый? Смотри, вся спина в разводах.

Он оборачивался назад, скашивал глаза, пытаясь разглядеть спину, вздыхал:

– Ладно, три еще.

Нам везло на краски в то время. Я тоже нашла оригинальную работу.

В декабре в Париж вернулась Марина. Без мужа. Он остался в Алжире, но уже на военной службе.

Она коротко остриглась и стала производить впечатление неторопливой и очень сдержанной женщины. Она стала мягче, в ее серьезных, без улыбки глазах таилась печаль по умершему в младенчестве сыну. Она поселилась у отца и Валентины Валерьяновны, хотя родители мужа настойчиво звали ее к себе. И вот Марина позвонила бывшему хозяину, и он пригласил ее на работу. Но не на шарфы. Такого количества материала он уже раздобыть для производства не мог. Пригласил на раскраску шелковых носовых платочков с картинками на злобу дня. Такие платочки как раз вошли в моду и пользовались колоссальным успехом.

В углу платочка через трафарет накладывался чем-то белым рисунок, а затем, с помощью тонкой кисточки, его надо было разрисовать анилиновыми красками. Картинки были разные, но на всех неизменно присутствовали цвета французского флага. Синий, белый, красный. Было, например, такое изображение: два столбика, между ними протянута веревочка, на веревочке сушится летящее по ветру белье. И надпись: «Мы будем сушить наше белье на линии Зигфрида!»

Раскрашивание платочков было нудным и кропотливым делом. Марина подключила вначале меня, потом Татку. Привозила заготовки, мы рассаживались вокруг стола и до одури, до рези в глазах малевали столбики, белье на веревочке и залихватскую надпись.

За работой, за разговорами время летело быстро. Марина рассказывала про Алжир, про Африку, про сына. Слезы по нему она уже давно выплакала, вспоминала о маленьком с бесконечной любовью. Оставшись наедине со мной, Татка сказала однажды:

– Может, оно и к лучшему, что так получилось. Как бы она теперь, с ребенком?

Меня передернуло.

– Какие ты глупости говоришь! Подумай, прежде чем ляпнуть!

Но и сердиться на нее по-настоящему не было возможности. Что она понимала в этих делах, дурочка! Я буркнула:

– Чем глупости говорить, лучше вышла бы замуж за Поля и заимела своего ребенка.

– О, это от нас никуда не убежит! – уверенно сказала Татка.

Я пожала плечами:

– Как знать.

Сказала и осеклась. Глупый свой язык прикусила. Я вовсе не имела в виду возможную измену Поля. Я не была уверена в ней самой. Но Татка все поняла иначе. Она решила, что я имею в виду военное время и его профессию.

– Запомни! Раз и навсегда, – стукнула она кулачком по столу, – его не убьют! Его не убьют, даже если начнется настоящая война. Слышишь, кого угодно, только не его! Я не хочу, чтобы его убили, и его не убьют.

Дернула головой, поправила волосы, бросила сердитый беличий взгляд.

– Обе мы с тобой глупые, – сказала я, – давай мириться.

Мы обнялись, расцеловались и, неожиданно для себя, всплакнули.

Закончился тридцать девятый год, начался сороковой. Новый год не принес ни радости, ни надежд. У мамы рак легких. Я вырвала у тетки признание, когда она пришла ко мне после очередного консилиума. Вид у Ляли был пасмурный, на все вопросы отвечала осторожно. Я вопрос, она целую вечность думает, прежде, чем ответить. Мямлила, мямлила, сыпала латинскими названиями. Через стол я ладонью накрыла ее руку.

– Ляля, ты говоришь неправду. Говори, как есть. Все говори.

Тогда она заплакала и сказала правду. И тут же стала себя проклинать – зачем сказала! Она боялась за меня. Она боялась, что я не выдержу, расплачусь в присутствии мамы, а мама чуткая, сразу догадается.

Кроме нас в квартире никого не было. Мама уже две недели лежала в госпитале. Сережа был на работе. Саша в очередном отъезде. Прижав к губам сложенные ладони, тетка мерно покачивалась из стороны в сторону. У меня не было слов. Одна пустота.

Позже, когда Ляля ушла к себе, я зашторила окна, перемыла посуду, все делала автоматически. У ног металась и скулила Маруся.

На другой день я пришла в госпиталь к маме и удивилась, как это у меня хорошо получается – спокойно говорить о мелочах, вспоминать вместе с ней, куда мы сунули старый кошелек с сотней франков на черный день. Маме надоел госпиталь, она просила, чтобы ее забрали домой.

– Уже и ходить понемногу стала, и аппетит появился, – уговаривала она меня, – вовсе ни к чему валяться в такое время в больнице.

Она просила, чтобы я к возвращению купила ей маленькую пепельницу. Ставить на грудь.

– А то моя большая, тяжелая. Давит.

До последних дней она не выпускала изо рта неизменные свои «Галуаз».

После госпиталя я зашла в магазин и купила маленькую фарфоровую пепельницу с голубым цветком.

Умом я знала – мама умирает. Для сердца это было так же неправдоподобно, как хроника военных действий в Европе. И еще. Вопреки всякой логике, не порвалась сразу тоненькая ниточка надежды. Бывает же так, что врачи ошибаются, и человек живет потом долго, до глубокой старости, да еще посмеивается над пережитыми страхами. Я не успокаивала себя, нет, – я просто не могла представить мир без мамы. Как это – все будут, а ее не будет? Разве такое возможно?

В марте Сережу повторно вызвали в комиссариат, провели через поверхностный медицинский осмотр, признали годным к строевой службе. Но пока оставили в покое, лишь выдали бумагу с точной датой призыва в сентябре. На обратной стороне документа жирными лиловыми буквами было пропечатано: «Apte!» – «Годен!»

Париж жил в истерическом ожидании развязки. Скоро конец, конец! Что-то будет, что-то вот-вот произойдет. Разумеется, хорошее. Наша толстенькая, добродушная консьержка так и говорила:

– Скоро конец! Слыхали? Гитлер напал на Норвегию. Скоро ему конец!

В ресторанах, дансингах танцевали под веселую музыку, бистро не вмещали всех желающих. Хозяевам приходилось выносить дополнительные стулья с соломенными сиденьями и гнутыми спинками. Все куда-то неслось, и в то же время толклось на месте.

Оборвалось разом 10 мая. Немцы перешли в наступление. Начались ожесточенные бои на востоке Франции.

Ясным днем с Таткой и тетей Лялей мы шли навестить маму. Мы поднялись из метро, но до госпиталя дойти не успели. Раздался оглушительный вой сирен. Он нарастал, от него некуда было деться, а народ кругом озирался в полной растерянности. Тогда еще никто не знал, что такое воздушная тревога.

Набежали люди с повязками на рукавах, несколько полицейских. Стали загонять всех в подъезды и обратно в метро. Пожилой мужчина противился, требовал, чтобы ему разрешили остаться на улице «посмотреть».

Мы укрылись в крохотном кафе. Хозяин впустил несколько человек, запер дверь. Он проводил нас в заднюю комнату без окон и зачем-то потушил свет. Битый час просидели мы в кромешной тьме. Переговаривались шепотом и напряженно прислушивались к происходящему на улице. А там ничего не происходило, снаружи не доносилось ни звука. Потом кто-то пришел и сказал, что все кончилось и можно выходить.

В госпитале у мамы тоже особенного переполоха не было. Но когда мы ехали в метро обратно, на Порт де Версай объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы поднялись наверх, отправились пешком, и только здесь увидели разрушенные дома. Пронеслась пожарная машина, карета скорой помощи. Совсем как в кинохронике.

Это случилось 3 июня 1940 года. Это был первый налет немцев на Париж. Никаких привлекательных с военной точки зрения сооружений здесь не было. Под бомбы попали небольшая площадь, станция метро, жилые дома, населенные обыкновенными мирными людьми.

9 июня меня и тетю Лялю вызвали к главному врачу. Он повел такой разговор:

– Ваша больная безнадежна. Вылечить ее мы, к сожалению, не в силах. Немцы наступают, госпиталь будет эвакуирован. Мы просим забрать вашу больную домой. И ей, и нам так будет легче.

Все это он говорил, избегая смотреть на меня, обращался к одной тете Ляле. Она ответила согласием, и доктор распорядился, чтобы нам дали санитарную машину перевезти маму.

Мама, довольная выпиской, надела платье без посторонней помощи, даже порывалась самостоятельно собрать вещи и протестовала против санитарной машины. Зачем зря беспокоить людей, сами потихоньку доберемся. Но, поддерживаемая нами с двух сторон, она с трудом одолела широкий коридор и уже без всяких разговоров позволила уложить себя на носилки. Санитары пронесли ее через солнечный двор, подняли носилки и закрепили их в машине. Мы поехали. А по улицам шли первые беженцы. Что мне было до них! Мы везли маму домой. Везли умирать.

Машина прыгала на булыжниках. Тетя Ляля озабоченно придерживала носилки, чтобы их меньше трясло, а мама уверяла, что мы зря тревожимся, ей вполне удобно.

За эти дни тетя Ляля осунулась, глаза стали огромные, как у Пети в детстве. А его самого затянуло в водоворот войны. Почти каждый день, несмотря на беременность, приезжала Жозетт-Клер. Едва переступив порог, спрашивала:

– Писем нет?

Живот ее вполне наметился. Тетя Ляля смотрела на этот аккуратный животик, и глаза ее наполнялись слезами.

Так ехали мы в санитарной машине через весь Париж, и мама все время спрашивала:

– Ну, как там, на улице? Мне не видно.

На запад, на юг шли через город беженцы.

10 июня остановился Сережин завод красок. Саша, как нарочно, пропал, подрядившись увезти из Парижа нанявших его клиентов. Замечательные шелковые платочки приказали долго жить, спрос на них кончился. Какая к черту линия Зигфрида!

Кроме тети Ляли, все остались безработными. Да еще болтались под ногами две собаки, большая и маленькая. Маруся, ладно, а вот с Марленой следовало что-то предпринять. Мы не в силах были прокормить такую большую собаку. Тетя Ляля поговорила со знакомым французом, он согласился взять Марлену к себе на ферму до окончания войны.

Обхватив Марлену двумя руками, уткнувшись в мохнатый загривок, рыдала Татка. Она не могла расстаться со своей «ненаглядной собаченькой». «Собаченька» смущенно помахивала хвостом, вывернувшись из объятий, одним захватом языка слизывала Таткины горячие слезы. Мы ходили кругом и хором увещевали:

– Как маленькая разнюнилась, право!

– Я и есть маленькая девочка! – всхлипывала Татка.

Я уговаривала:

– Кончится война, вернется твоя Марлена. Не навеки же вы с ней расстаетесь.

– Оставь, – тянула меня за рукав бабушка, – пусть выплачется уж разом за все.

Марлена к нам не вернулась. После войны ее приемные хозяева заявили, что собака к ним привыкла, да и заталкивать ее после простора в тесную парижскую квартиру нет никакого смысла. И не отдали. Да, я думаю, оно и правильно. Они взяли на себя ответственность за живую душу в самые тяжелые годы. Марлена по чести и по совести стала членом их семьи.

Большую часть времени мы проводили возле мамы. Сережа по просьбе бабушки перетащил из Лялиной квартиры глубокое кресло. Бабушка усаживалась в него с каким-нибудь мелким шитьем или читала маме вслух, поглядывая время от времени поверх очков, не нужно ли чего, не поправить ли сбившееся одеяло. Мама дремала под сурдинку бабушкиного голоса, иногда открывала глаза, спрашивала:

– Вы здесь? Вы не уходите. Так хорошо, когда все вместе.

По указанию врача из госпиталя тетка начала впрыскивать ей морфий. Мама об этом не знала и удивлялась повышенной сонливости.

– Да что это я сплю и сплю. Который теперь час?

Мы уверяли, что спала она совсем недолго, и показывали будильник с переведенными стрелками. А пока она спала, мы слонялись как неприкаянные. Сережа маялся больше всех, тетя Ляля уговаривала:

– Ничего, Сергей Николаевич, как-нибудь образуется. Подождите, придет время, может, вам одному придется нас всех кормить. Вы пока спокойно ищите работу.

Но искать работу было совершенно бесполезно. Странная война бесславно закончилась, началась настоящая. Но мы о ней старались не думать. Все заслонила грядущая мамина смерть.

3

Исход.– Немцы в Париже

13 июня рано утром я отправилась за молоком. Молочные продукты мы покупали у симпатичной хозяйки небольшой лавочки. Звали ее мадам Ренот. Была она небольшого роста, седая, подвижная и чистюля необыкновенная. В лавочке всегда вкусно пахло, было по-домашнему уютно, и постоянные покупатели часто задерживались поболтать с милой хозяюшкой обо всем, что делается на свете.

– О-ля-ля! – беспечно говаривала мадам Ренот, наливала молоко, выставляла баночки с йогуртом и пакетики с творогом, – вот увидите, эта Странная война кончится ничем.

Но в этот день мадам Ренот была грустна, озабочена. В первый раз за все знакомство не подарила в ответ на мое приветствие улыбку с золотой коронкой на месте глазного зуба.

– Слышали новость? – спросила она, – Париж объявлен открытым городом.

– Как это – открытым? Что это значит? – не поняла я.

– Это значит, что Францию предали. Немцы войдут в Париж без единого выстрела. Как к себе домой. Понимаете?

У меня, наверное, сделался испуганный вид. Мадам Ренот посмотрела в проем распахнутой двери.

– Ничего. Не очень-то мы их боимся. Не правда ли?

Я не ответила, уступила место вошедшей после меня женщине. Последнее, что я слышала с порога, – голос той женщины:

– Боже, что же нам теперь делать?

Я понесла молоко и невеселые новости. Прохожих на бульваре было немного, толпы беженцев с востока схлынули. Да и рань стояла. Раннее летнее утро с капельками росы на траве под деревьями.

Дома, как ни странно, трагичнее всех восприняла новость тетя Ляля. Побледнела, закричала «не может быть», побежала к себе. Слушать радио. Сережа мрачно выругался:

– Допрыгались, черт бы их побрал!

Маме ничего не стали говорить, чтобы зря не тревожить.

Ляля вернулась через полчаса, бледная и усталая. И все прижималась к Татке. Прядь волос ей поправляла, воротничок на блузке; с надеждой смотрела на Сережу. Он поймал на себе в сотый раз ее робкий взгляд и сказал:

– Вот что, дорогие мои, давайте раньше времени не впадать в панику.

Тетя Ляля моргнула, как птица, и перевела дыхание.

А мне некогда было предаваться волнениям, у меня были свои заботы. Накормить маму и всех остальных, прибрать в комнатах, постирать. Завозилась дотемна, легла позже всех. Ночь прошла спокойно, под утро приснился сон.

Будто стою возле станции метро Распай, а мимо проходят, выстроившись в затылок, долгие вереницы людей. Они делают петляющие круги, медленно спускаются в метро по ступенькам вниз, исчезают в глубине. Но людей не становится меньше. Все новые партии прибывают с соседних улиц, и всех постепенно поглощает станция метро. Силюсь разобрать, о чем они говорят, жду вести, знака, но не могу уловить ни слова. Бубнят, бормочут, гул стоит над толпой. Изредка человечьи голоса прерываются автомобильными гудками. Недоумеваю: зачем машины? Машины не могут спуститься по ступенькам в метро и ехать потом в вагонах, как люди.

И еще я знаю: надо немедленно уходить отсюда. Не стоять, не смотреть, не вслушиваться, иначе меня вместе с ними со всеми засосет вниз, а этого никак нельзя допустить. И не могу сдвинуться с места.

Толпа движется быстрей, быстрей, люди уже не бегут – пролетают по воздуху, вытянувшись в длину. Страх охватывает меня, я подпрыгиваю вверх, лечу и... просыпаюсь. Слава тебе господи, это всего только сон!

Но стоило осознать пробуждение – новый страх охватил меня. Рука невольно потянулась к Сереже, нашарила его руку.

– А? Что? – отозвался он, немедленно проснувшись.

– Послушай, что это? – прошептала я.

Пригрезившиеся во сне голоса, невнятное бессмысленное бормотание, нелепые автомобильные гудки – весь набор жутких шершавых звуков наяву наполнял нашу темную зашторенную комнату, полз из углов.

Сережа вскочил с кровати, откинул светомаскировку. Черная штора упала, повиснув одним концом на гвозде. В комнату вошло утро, рассветный серенький полумрак. Я перевела дух. Напугавшие меня звуки шли, конечно же, с улицы, но в них не было ничего мистического. Обыкновенные человеческие голоса, обыкновенные автомобильные гудки.

– Иди сюда, – позвал Сережа.

Я поднялась с кровати, подошла к распахнутому настежь окну.

Внизу, прямо под нами, по Жан-Жорес, текла толпа. Она не имела ни начала, ни конца, – чудовищное человеческое месиво. Казалось, оно вылилось со всего Парижа в наш бульвар, заняло все его пространство и двигалось по направлению к югу из города вон.

Не было слышно отдельных голосов, не было криков. Но оттого, что людей было так много, такое множество ног ступало по мощеной дороге – шшах! шшах! – шум стоял неимоверный.

Вкрапленные в толпу, вместе с людьми двигались автомобили. Иногда, потеряв терпение из-за невозможности ехать быстрее, а только со скоростью пеших, то одна, то другая машина начинала истошно сигналить, но это не производило на идущих ни малейшего впечатления. Да и при желании толпа не могла расступиться, люди шли почти вплотную друг к другу. Бунтующие автомобили смирялись, продолжали покорно двигаться вместе с людским потоком, и, казалось, не моторы влекут их вперед, а человеческий напор с боков и сзади.

Глаза мои наполнились слезами, я прижала ладони к щекам. Сережа обхватил мои плечи.

– Французы уходят из Парижа!

– Да, – беззвучно отозвалась я.

И без него я поняла, что это такое. Я стояла и смотрела вниз, словно под гипнозом.

Быстро светлело летнее небо. Становились различимыми лица в толпе. Многие женщины толкали перед собой коляски с детьми. Обложенные пакетами и сумками дети спали, убаюканные однообразным шарканьем.

Кто налегке – тем было проще. Они, как муравьи в щели, проскальзывали в наиболее выгодные места, в крохотные просветы. Другие, напротив, шли, согнувшись под тяжестью мешков, тюков, рюкзаков. Кто-то впрягся в тележку, груженную чемоданами и домашним скарбом. А там еще и еще, их было много, догадливых людей с тележками. На одной заметила двух белобрысых ребятишек. Они с любопытством вертели белыми головками, страшно довольные путешествием в такую рань. Но в большинстве случаев дети шли пешком, за руку с родителями. Малыши беззаботные, старшие серьезные, деловитые.

В маминой комнате что-то звякнуло. Я схватила, не глядя, какую-то тряпку и поспешно вытерла лицо.

– Не видно, что я плакала? – спросила у Сережи.

Он с усилием оторвался от окна, глянул, покачал головой. Я побежала к маме.

Она смотрела испуганно, приподнялась на одном локте, а другой слабой рукой убирала со лба седые пряди, но они все равно падали на лицо.

– Наташа, что случилось?

Я взяла гребенку и зачесала ее непослушные, коротко остриженные волосы.

– Ничего не случилось, мама. Ты спи, спи спокойно. Постарайся еще поспать.

– Но я же слышу, там шум.

С лестницы и впрямь доносился топот многочисленных ног, треск спускаемой по ступенькам детской коляски, голоса.

– Это соседи переезжают.

Мама откинулась на подушки.

– Нашли время для переезда.

Я стояла в надежде, что она снова уснет. Она и вправду уснула. Действие морфия было на исходе, но еще не кончилось, да и в комнате с окнами во двор было не так шумно, если не считать колготни на лестнице. Но там уже все заканчивалось. Кто-то пробежал легко, потом прямо над нами хлопнула дверь, и прошли уже спокойно.

Я скользнула в коридор и открыла входную дверь. Соседей сверху застала на нашей площадке. Увидев меня, они остановились. На женщине было совершенно неуместное нарядное шелковое платье с яркими цветами; ее муж, седоватый, подтянутый, зачем-то надел праздничный костюм, повязал галстук. В руках у него был небольшой чемодан.

– Вы уходите? – безнадежно спросила я.

Они виновато улыбнулись одними губами, одинаковыми улыбками.

– Да, мадам, уходим.

– Останьтесь! – чуть не плача, заклинала я их, сама не зная зачем.

– Нет,– отозвалась соседка, – мы как все. Все уходят, и мы уходим. Прощайте, Натали.

Кивнули и стали спускаться. Они даже не догадались спросить, собираемся ли уходить мы. Само собой разумелось, что они, французы, уходят, а мы, русские, остаемся.

Я вернулась к Сереже. Внизу по бульвару продолжала течь толпа. Момента, когда в нее влились наши соседи, я не заметила, хоть и искала в этой круговерти знакомые лица. Многие шли, угрюмо опустив головы, не замечая, что творится кругом. Их невозможно было опознать. А мне все чудилось, еще немного, еще миг – и появится Мари-Роз со своим корсиканцем Рене, со своей зеленоглазой дочкой. Я окликну их, позову, вырву из этого кошмара. Разве можно идти вот так, неизвестно куда, неизвестно зачем, бросать на произвол судьбы дом, привычные вещи, все, связанное с этими родными вещами?

Я искала глазами Дениз, плакавшую когда-то в нашем лагере от страха перед одиночеством. Она и теперь одинока в плотной, нескончаемой толпе. Мелькнуло в памяти красивое лицо Алисы Дювалье. Но за нее можно было не беспокоиться, у них был прекрасный автомобиль. И связи, и положение.

Даже Сюзанну из мастерской вспомнила. Без злорадства, без горечи. Увидела – позвала бы. Хотя вряд ли она захотела бы принять мою помощь. Да и никто уже не мог помочь этим людям. Их предали – они сделали единственно возможное. Они разом поднялись и пошли вон из родного города. Что это было? Подвиг нации? Паника? Или отвращение народа к обманувшему их правительству?

Я с таким усердием всматривалась в лица идущих – закружилась голова. Комната поехала вбок, в обратную сторону, я вцепилась в подоконник, чтобы не упасть. Я уже поняла, что узнать кого-либо в этой каше не удастся, как бы я ни старалась. Да они могли пройти и по другим улицам, не только бульвар Жан-Жорес уводил на юг. Я закрыла окно.

– Никогда не представлял, что в Париже столько народу, – задумчиво сказал Сережа.

Эта мысль и мне пришла в голову, но я не успела высказать ее. Она затерялась среди множества одновременно приходящих и не застревающих в памяти мыслей. Одинаково глупых. Глупо же говорить – в Париже много народу. Конечно, много, раз город такой большой.

Хотя нет, вру. Одна мысль все же была умная. С самого начала, как только мы все это увидели, мы, не сговариваясь, поняли одно. Мы на улицу в эту толпу не пойдем, и всеобщее бегство нас не поглотит. И не оттого, что мы с нетерпеньем ждали немцев. Для нас их неминуемый приход был таким же кошмаром, как и для тех, уходящих. Просто в соседней комнате умирала мама. Мы обязаны были обуздать страх, успокоиться и жить, словно в мире ничего не происходит, словно грядущее ничем не грозит.

Мы закрыли окно, но уйти от него не смогли и продолжали смотреть. А бульвар пропускал и пропускал через себя парижан. Мужчин, женщин, детей. На тачке провезли древнего старца с белой бородой, в мешковатом костюме. Сидеть ему было неудобно, тряско, приходилось поднимать острые колени к самому подбородку и придерживать их костистыми кистями рук. Возле тележки со стариком ковыляла старушка. И много их было в толпе, чистеньких ухоженных парижских старушек.

Сережа потянул меня от окна. Я уткнулась ему в грудь и снова расплакалась.

– Что ты, что ты, – ласкал он меня.

И так привычно было вдыхать чуть слышный мужской его запах, покоиться в сильных руках.

– Французов жалко! – заходилась я все горше и горше.

– Что ж сделаешь, – отвечал он, – что ж сделаешь?– отстранил меня, неловко вытер ладонью мое мокрое лицо, принес стакан воды, – тихо, тихо, – приговаривал ласково, – нам нельзя распускаться. Мы должны держаться, знаешь как!

Я кивала, пила, захлебываясь.

– Все! – уговаривала я себя. – Все. Все, – тряхнула головой, – уже все.

Мы занялись привычными делами. Я застелила постель, сварила кофе. И еще заглянула в банку и отметила, как мало его осталось. Потом мы завтракали и говорили привычные слова. Но взгляды наши невольно обращались к окнам, мы делали над собой усилие, чтобы не ринуться к ним снова. Накрытый в коридоре подушкой, чтобы не беспокоить маму, задребезжал телефон. Тетя Ляля звала к себе. Немедленно!

Я спустилась и пошла по двору в обход нашего раскинувшего два крыла дома, ослепительно белого под солнцем. Все окна были закрыты, двор опустел, но из сознания выпало – почему так. Не отдавая себе отчета, что в доме уже никого нет, я обогнула его и выбежала в пассаж с платанами. Здесь, как и во дворе, не было ни единой души. Я поднялась к тетке.

Она сидела на полу среди разбросанных вещей, растрепанная, в ночной сорочке. Валялось белье, платья, кое-что из посуды и совершенно неуместный мраморный слоник.

– Наташа, Наташа, – кричала торопящимся, срывающимся голосом моя всегда спокойная, уравновешенная тетка, – собирайтесь! Надо уходить! Уходить немедленно!

– Куда?

Она бросила сворачивать в комок шерстяное платье с длинными рукавами, уставилась на меня.

– Ты что, не соображаешь? Город открыт! Немцы вот-вот войдут! Они начнут убивать! Они изнасилуют Тату!

Чем больше она заводилась, тем спокойнее становилась я. Глянула на обреченную Тату. Дикий страх метался в ее глазах, она смотрела на мать в полном отчаянии.

– Ляля, – втолковывала я, – скажи ты мне на милость, для чего нужно немцам с места в карьер насиловать твою Тату? Ты что, думаешь, они только за этим сюда идут?

– Не понимает! – всплеснула руками тетка. – Она ничего не понимает! Блаженная, ты выгляни в окно!

Я опустилась рядом с ней на пол, сжала ее трясущиеся руки.

– Наплевать мне на немцев! Я о них даже не думаю. Послушай меня. Хорошо, мы пойдем. А бабушка? А мама? Или ты хочешь везти их на тачке, как я сейчас видела одного старика? Где ты тачку возьмешь? Ты пойми, французы у себя дома, в своей стране, их в любом городе примут. А мы? Кому мы в этой толчее, в этой неразберихе нужны?

Она ничего не хотела слышать.

– Мы должны уходить, мы должны уходить! – шарила она кругом себя.

Хватала то одно, то другое, совала в чемодан, вынимала обратно, искала глазами нужное, не находила... Я помчалась за Сережей.

– Иди, вразуми этих сумасшедших! Что хочешь, делай! Накричи, побей, заставь выпить стакан валерьянки!

Он не велел идти за ним, отправился, а через полчаса привел обеих. Тетя Ляля успокоилась, смотрела смущенно и виновато. От нее и вправду пахло валерьянкой. Татка облегченно вздыхала. Я зажала Сережу в коридоре:

– Как тебе это удалось?

Он хмыкнул:

– Встряхнул маленько.

Потом мы сидели возле мамы и рассказывали про исход французов из Парижа. Мама попросила ее поднять.

– Я хочу посмотреть.

Мы набросили на нее халат и, поддерживая с двух сторон, повели в соседнюю комнату с окном на улицу. Каждую косточку ее я чувствовала через бумазею.

А поток на улице не иссякал. Казалось, людей стало больше, плотнее стала толпа. Какая-то женщина под нашими окнами все оборачивалась, оборачивалась, видно, уже потеряла кого-то. Так она и пропала из глаз, закрутило в водовороте, унесло. Чуть позже мужчина с рюкзаком пронес на руках девочку в красном платье. Девочка плакала, некрасиво открывая рот.

Несколько человек вели велосипеды. Были и мотоциклисты. Но им все время приходилось кренить машины, двигаться, касаясь земли одной ногой. Я обратила внимание, как пристально мама всматривается в лица проходящих людей. Неужели, как я, искала знакомых?

– Похоже, – вдруг тихо сказала она.

Мы не поняли. А тетя Ляля запротестовала и потребовала, чтобы мы отвели маму обратно и уложили. Утомившись от недолгого стояния, мама немного полежала с закрытыми глазами, потом глянула на нас:

– Мы тоже так шли... В двадцатом году. Через Новороссийск. Ты помнишь, Наташа? Хотя нет, ты не можешь помнить, ты была совсем маленькая.

Взгляд ее стал отрешенным, невидящим. Мы ждали, но она молчала. Ляля махнула рукой, чтобы мы уходили. Татка и Сережа послушались, а я замешкалась возле двери. Мама не могла меня видеть. Она повернула голову к сестре. Неловко, слабой рукой притянула Лялю к себе, схватила ее за рукав.

– Помоги мне, Лялечка, – выдохнула она чуть слышно, – я так устала. Я не хочу больше ни бежать, ни прятаться. Сколько можно!.. Помоги. Сделай, чтобы я уснула и не проснулась. У тебя же есть...

– Нет!!! – зажмурилась, затрясла головой тетка. – Нет! Нет! – и все махала мне, махала, чтобы я уходила прочь, прочь.

А я не могла. Ноги одеревенели, платье прилипло к спине. Мама не унималась:

– Это же так просто. Я развяжу вам руки. Лялечка, родная моя, маленькая, ну, пожалуйста, я очень тебя прошу.

Ляля уткнулась головой в подушку, не глядя, нежно касалась маминых волос дрожащими пальцами. Через целую вечность, как мне показалось, оторвалась от подушки и приподняла сестру, просунув руки под ее плечи.

– Грешница! Как ты можешь? Язык же повернулся!

– Жаль, – прошептала мама,– я думала, ты поймешь.

У меня не стало сил ни смотреть на них, ни слышать все это. Всем телом надавила на дверь и чуть не выпала на Татку, стоявшую почему-то в коридоре.

– Ты чего? – испугалась она.

– Ай, да ничего! Зацепилась за этот проклятый половичок! Выбросить его надо, к черту, к черту!

Весь оставшийся день мы метались от окон к мелким, незначительным делам. Мама уснула. Ляля то уходила к себе, то возвращалась и каждый раз не могла вспомнить, зачем пришла. Терла лоб, приговаривала:

– Зачем же я пришла? Зачем-то же я шла сюда.

Перед заходом солнца толпа за окнами поредела. Машины понеслись уже на полном ходу. Быстрым шагом прошла небольшая группа людей... И все.

Мы вышли с Таткой на улицу. Она была совершенно пуста. И жуткая, непривычная тишина. Мертвый город.

– Представляешь, – оглядывалась по сторонам Татка, – во всем Париже одни мы. Вот ужас!

Я не успела ответить. Взгляд упал на лавочку мадам Ренот. Двери ее были гостеприимно распахнуты. Все остальные магазины закрыты, окна намертво задраены, а у нее открыто. Не сговариваясь, мы побежали через дорогу. Внутри лавочки, как ни в чем не бывало, делала вечернюю уборку мадам Ренот.

– Вы не ушли, вы здесь? – бросились мы к ней.

Она спокойно смотрела на нас.

– Как же я могла уйти? Мне нельзя. В квартале наверняка есть мамы с маленькими детьми, не оставлять же их без молока. Как можно!

В первый раз за весь этот кошмарный день стало легче. Значит, не все ушли, значит, мы не одни. Мадам Ренот вышла из-за прилавка.

– А вы – молодцы, не поддались панике. И правильно. Немцы – не немцы, а жизнь должна идти своим чередом. И приходите завтра. Молоко будет.

– Правда? – обрадовалась Татка.

– Без сомнений. Я уже позвонила поставщику. Только вот мы не знаем, сколько везти. Мало – не хватит на всех, много – останется и прокиснет. Тоже нехорошо.

Она проводила нас на улицу. Уходя, мы несколько раз оглядывались и смотрели, как она спокойно стоит возле дверей, одна одинешенька на всем широченном, когда-то таком шумном бульваре.

Еще один сюрприз ожидал нас возле дома. Нос к носу мы столкнулись с нашей консьержкой. Она радостно бросилась к нам.

– Девочки, дорогие мои, вы не ушли? Как хорошо! Лифт не работает, а я уже выбилась из сил бегать по этажам, проверять, у всех ли заперты квартиры. Вы подумайте! В трех подъездах пять незапертых квартир!

Она попросила нас обойти оставшиеся два подъезда и крикнуть сверху, если обнаружится непорядок. Мир перевернулся. Даже консьержка допустила посторонних к такому важному и ответственному делу. Мы с Таткой отправились наверх, но на втором этаже она вдруг сказала:

– Что мы, как дурочки, будем бегать вдвоем. Иди дальше одна, а я проверю в следующем подъезде.

Я отправилась одна. Останавливалась поочередно возле каждой квартиры, звонила, потом прикладывала ухо к двери и чутко прислушивалась. Никто не отзывался, не слышалось никаких шагов. Тогда я легонько толкала дверь: вдруг не заперта?

Чем выше я поднималась, тем больше робела. Жизнь из дома ушла, меня обступили призраки.

Нечаянно зацепила рукой за плохо закрепленную железную завитушку под перилами. Раздался унылый вибрирующий звук. Даммм! Я вздрогнула. Нет, это был не страх, мое состояние, это было нечто несхожее с человеческим состоянием вообще. Казалось, еще немного, и брошенные вещи выйдут из-под контроля, лестница встанет дыбом, ощерится ступенями, перила начнут извиваться, как змеи. А тут еще закатный свет стал быстро гаснуть. От стен, окрашенных темно-голубым, потянуло холодом. «Неужели так во всем Париже?» – подумала я.

На всех этажах двери оказались крепко запертыми, на мои звонки никто не отозвался. Я облегченно вздохнула и стала спускаться. На втором этаже меня остановил еле слышный звук, будто скреблись где-то. Я застыла на месте. И тут, когда расшатанные нервы готовы были окончательно сдать, из-под двери раздалось жалкое, просительное и такое родное:

– Мяу-у!

– Киска, милая! – чуть не плача, закричала я, – где ты там?

За дверью мягко толкнулось: видно, кошка почуяла меня, стала ходить кругами, тереться.

– Подожди, маленькая, я сейчас, я не уйду! – свесившись в пролет, я крикнула, – мадам Дорваль, мадам Дорваль! Идите скорее сюда! Здесь кошка!

Она сразу отозвалась, монстры отступили. Консьержка попросила зажигать спички (включать свет в подъезде было нельзя), нашла нужный ключ и отворила дверь. Серая кошечка, грациозно выгибая спинку, вышла к нам. Я взяла ее на руки. Консьержка заперла дверь, подергала, проверяя, и мы стали спускаться.

– И что я теперь должна с тобой делать? – спрашивала мадам Дорваль у кошки, – у меня есть свой кот, а ты мне зачем? О, великий Боже, за что ты наслал на нас такое наказание?

О том, что хозяева могли сами позаботиться о животном и хотя бы выпустить во двор, ни она, ни я не подумали, будто хозяев этих уже не существовало в природе.

Во дворе, где нас с нетерпением ждала Татка, консьержка взяла у меня кошку. Огладила, прижала к полной груди, стала благодарить за услугу. Она отправилась было к себе, но внезапно остановилась.

– Ах, девочки, я совсем забыла! Сегодня ночью будут взрывать заводы Рено. Будет лучше, если ваша семья спустится в бомбоубежище.

Час от часу не легче. Казалось бы, на сегодня хватит. Мы побежали домой, взявшись за руки, как в детстве. Уже возле подъезда, где, как выяснилось, из-за грудного младенца осталась кроме нас еще одна семья, Татка остановилась:

– Скажи, – задохнулась она от бега, – это я такая дура или тебе тоже было страшно на этажах?

– Ой, как страшно! – призналась я, – я так пожалела, что ты ушла.

Дома устроили семейный совет. Решили ни в какое убежище не ходить. Не тащить же туда маму и бабушку! Постановили ночевать у нас. Хоть это и рядом, но, может, никто эти заводы взрывать не будет. Все ушли, некому их взрывать.

Татка неожиданно пришла в неистовое возбуждение. Отпускала шуточки, припомнила тете Ляле утреннее помрачение и как та собиралась взять на счастье мраморного слоника. Тетя Ляля с тревогой поглядывала на дочь.

– Тата, прекрати, это у тебя нервное. У тебя истерика.

Татка игриво подхватила Сережу под руку, и они отправились за вещами, за бабушкой. А меня Ляля остановила возле порога. Она хотела что-то сказать. Я быстро приложила ладонь к ее губам.

– Не надо. Молчи. То был дурной сон. Мы спокойны. Да?

Что было дурным сном: ее ли попытка бежать из Парижа, мамина ли страшная просьба – мы не стали выяснять. Ляля обняла меня и мелко, куда придется, несколько раз поцеловала.

До поздней ночи хлопотали, стелили и перестилали постели. То Татке не нравилось ее место ногами в дверь, то Ляле казалось, что бабушке будет слишком жестко. Мы решили лечь на полу в одной комнате. Взлетим на воздух, так все вместе.

Я разогрела ужин. Но есть никто не стал. Поковырялись в тарелках и улеглись.

Лежала с открытыми глазами. С улицы не доносилось ни звука. Не спала до рассвета, ждала взрывов и глохла от тишины. Так никто эти заводы и не стал взрывать.

Утром мы с Таткой благополучно сходили за молоком, поговорили с мадам Ренот, узнали, что в округе все же осталось несколько семей. На обратном пути я спохватилась:

– У нас же нет ни крошки хлеба!

Отправила Татку домой, а сама свернула на соседнюю улицу в сумасшедшей надежде отыскать хоть одну сумасшедшую булочную. Да только все было закрыто. Я шла и шла. Показался полицейский участок. В нескольких метрах от него находилась кондитерская. Я уже почти приблизилась к участку.

Возле тротуара стояла незнакомого вида машина, у двери – часовой с винтовкой. Прямо над его головой лениво полоскался красный флаг с черной свастикой на белом фоне. Я повернулась и со всех ног помчалась обратно.

Немцы вошли ночью в Париж и расположились в нем по-хозяйски.

4

Возвращение Саши.– Айн-топф.–

Велосипедист.– Первые потери.– Мама

Сказать, что я до смерти перепугалась, было бы неправильно. Я испытала скорее удивление, а не страх, хотя удивляться, собственно говоря, было нечему. Все знали о наступлении, все ждали прихода немцев. Но одно дело предполагать, другое – увидеть собственными глазами. Я помчалась домой. Сердце бешено колотилось, так, что стало невозможно дышать. Влетела в квартиру.

– Там... там... – только и смогла вымолвить и повалилась на стул.

Татка испугалась одного моего вида. Схватила за локти, стала трясти:

– Что? Что? Говори, что случилось!

– Немцы!..

Сережа обхватил мою голову, прижал к животу, а на меня вдруг напал истерический смех – я услышала, как у него там бурчит, он же с утра ничего не ел.

– Спокойно, спокойно,– прижимал меня Сережа, – ну, немцы, ну, заняли Париж. Этого следовало ожидать. Да перестань хихикать как ненормальная!

– Явились, – сухо вымолвила тятя Ляля.

Она, словно ничего не происходит, спокойно чистила картошку. В этом была явная нарочитость, видимо, она пересиливала себя.

– Лучше пойди, посмотри, кто там сидит, – показала она кончиком ножа в сторону маминой комнаты.

Я бросилась к маме, ожидая почему-то увидеть Петю. Но возле ее кровати, живой и невредимый, только смертельно усталый, сидел Саша.

Ничего сверхъестественного ни с ним, ни с его клиентами не случилось. Он довез их до места, порожняком отправился обратно и застрял километрах в тридцати от Парижа, попав в толпы беженцев. Сутки не мог сдвинуться с места. Загнал такси в небольшой лесок, сидел и ждал, когда схлынет скопление людей на шоссе, и молил Бога, чтобы мы не поддались панике и не ринулись вместе со всеми.

Сегодня утром он въехал в Париж, никаких немцев не встретил, и вот, будто никакой разлуки не было, сидел возле мамы и непроизвольно прислушивался к возне на кухне. У него целые сутки не было маковой росинки во рту.

А тетя Ляля чистила последнюю картошку. Мы не сделали никаких запасов, даже не подумали об этом. Впрочем, если бы даже и подумали, запасаться продуктами впрок было не на что. Теперь Саша привез деньги, но опоздал. Магазины закрылись.

После завтрака сели думать, как жить дальше при немцах.

– А вдруг они придут нас убивать? – спрашивала Татка.

Саша разбивал ладонью возле лица сигаретный дым, морщился:

– Глупости, никого они просто так убивать не придут.

Шли дни. Нас никто не беспокоил, никто не приходил ни убивать, ни насиловать. Постепенно мы свыклись с присутствием немцев в Париже. Еда кончилась. Первое время выручало молоко от мадам Ренот и бабушкина овсянка. Потом молоко перестали привозить. Со слезами на глазах мадам Ренот закрыла лавочку и ушла домой. Все остальные магазины были по-прежнему закрыты, на улицах пусто, только шастали голодные кошки с втянутыми животами. Но пустить кошек в рацион еще никому не приходило в голову. Сережа и Саша решили однажды проникнуть в центр. Вернулись ни с чем и страшно подавленные. Они не встретили ни одного француза, по мертвому городу разгуливали лишь немцы.

– И как? – широко открывая глаза, спрашивала Татка.

– Что – как?

– Ну, как они реагировали на ваше появление?

Саша пожал плечами.

– Никак.

– И вас нигде не остановили, не потребовали документы?

– Нет.

– Странно, – пожала плечами Татка.

На следующий день миролюбивое настроение немцев еще раз подтвердилось. К нам поднялась консьержка и радостно сообщила:

– Друзья мои, там, на углу, на соседней улице, немцы раздают бесплатный суп.

– Не может быть!

– Да, да, я сама только оттуда. Очень вкусный суп. Берите кастрюльки и бегите. Это совсем близко, за углом.

Похватали мы с Таткой молочники и кастрюли и бегом. Не подумали даже, как мы все это будем тащить обратно.

На углу стояла грузовая машина. В широком кузове с низкими бортами – огромные бидоны. Вдоль машины небольшая очередь, человек десять, с котелками, молочниками и кастрюлями. В подставляемую посуду немец наливал поварешкой густой дымящийся суп. Немец (и нас это больше всего поразило) был веселый, приветливый, бодро кивал каждому, балагурил, покрикивал:

– Айн-топф! Айн-топф! Гут! Гут!

Очередь смотрела хмуро, на шутки не отвечала. Получив еду, люди молча отходили, лишь некоторые кивали немцу, но как-то неопределенно. Не то благодарили, не то соглашались, что «айн-топф» и в самом деле «гут».

В супе было много чего намешано. Горох, фасоль, морковка, картошка, кусочки колбасы, грудинки. Наливал немец щедро, полные кастрюльки. Татка во все глаза смотрела на немца, я брала у нее наполненные молочники и уносила в сторону. Ставила прямо на тротуар.

– А как мы все это потащим? – подошла она ко мне.

У нас получилось три полных молочника и две кастрюли. Пожадничали с голодухи, одним словом. Выручил пожилой француз. Он нес всего один котелок. Солдатский, старенький-старенький.

– Я вам помогу,– тихо сказал он и взялся за длинную ручку кастрюли.

Мы двинулись по улице гуськом. Старались делать мелкие шажки, чтобы не плеснуть на себя горячим варевом. Часто останавливались передохнуть и размять слипшиеся пальцы. Наш добросовестный помощник терпеливо останавливался вместе с нами. Молча ждал, и печальными глазами смотрел в перспективу улицы. С нами почти не говорил, только о деле:

– Мы можем еще раз передохнуть... Нет, нет, я доведу вас до самого дома, мне некуда торопиться.

Он довел нас до ворот, поставил кастрюлю на каменную тумбу и поплелся дальше, потерянный, сгорбленный. Даже не пожелал выслушать до конца наши благодарственные речи. Кивнул, махнул рукой, и вскоре мы потеряли его из виду.

Айн-топф уплетали за обе щеки, даже мама поела немного. Саша недоверчиво разглядывал каждую ложку, пожимал плечами, хмыкал.

– Да что ты ковыряешься? – раздражал он меня, – вкусно же.

– А я ничего не говорю – вкусно, – погружал он ложку в самую гущу, – но непонятно.

– Что тут непонятного? – налила я ему еще один половник.

Мы сидели на кухне втроем. Саша не ответил, уставился в тарелку, думал о чем-то. Я подтолкнула его под локоть:

– Ешь.

Он тряхнул головой, словно проснулся.

– Не хотел говорить при всех. Там, на дороге, был обстрел. Налетели два самолета... и на бреющем... по толпе.

– Как же это? – опустила я ложку.

– Вот так. Постреляли и смылись. На дороге... впрочем, бог с ними, с подробностями. Но как прикажете теперь это, – он поднял ложку, – с тем совместить? Или это, чтобы мы им лишних хлопот не доставляли? А то передохнем, пахнуть начнем – какая возня, подумать только!

– Нет, здесь другое, – отбросил ложку Сережа, – они растерялись. Они не рассчитывали войти в пустой Париж. Как же! Явились победителями, а никто не встречает. Ни по-хорошему, ни по-плохому. Надо же им как-то проявить себя. Вот и наварили супу.

– Кто? Немцы? Растерялись? – Саша отрывисто хохотнул, – да я, голубь вы мой сизокрылый, Сергей Николаевич, три года против них в окопах сидел. И, уж поверьте, знаю, что это за цаца, немчура. Растерялись! Они заигрывают с оставшимися, вот что! Дескать, вы послушные – вам баланду. А непослушным – пулю!

– Так что ж теперь – не есть? – спросила я.

– Да уж, – наклонился над тарелкой Саша, – подлая штука – человеческое естество.

– Знаете что, – стала я собирать пустые тарелки, – важно, чтобы мы не пухли с голоду. Немцы, черти, кто угодно. А мы с Таткой будем ходить и брать еду. И пусть кормят, раз они такие сволочи. Кто их просил лезть? – я подсела к Саше, – скажи, там было много убитых?

– Нет, – Саша потянулся за сигаретой, – несколько раненых, паника. Там больше подавили друг друга, – сигарета сломалась, он отшвырнул ее, – пакостники! С пулеметом против безоружных! А ты, как дурак, сидишь в кустиках и ничего не можешь. Даже обругать мерзавца. Он же не слышит. Он в самолете.

Саша резко поднялся и ушел к маме.

– Я помогу, – подхватился Сережа, когда я понесла тарелки в раковину.

– Да что там мыть, три тарелки всего. Посиди, покури спокойно.

– Наташа, Наташа, – не послушался он и снял с гвоздика кухонное полотенце, – дай хоть что-нибудь делать буду. Это что же, сидеть сиднем взаперти и немецкую похлебку жрать?

Я долго мыла каждую тарелку, медленно водила тряпкой по чистому. Сережа подолгу тер каждую, уже сухую, блестящую. Мы смотрели в глаза друг другу, любя и сочувствуя. Все двигалось своим чередом к неведомой цели. От нас ничего не зависело.

На другой день мы вооружились удобным ведерком, лагерным котелком и молочником и отправились с Таткой на добычу.

Постепенно налаживались связи. Как и мы, почти все русские сидели на месте. А через месяц стали помаленьку возвращаться французы. Появились соседи, дом ожил. К нам приходили расспрашивать, как мы тут устроились при немцах, рассказывали о своих мытарствах.

В городах, в деревнях, хоть и своих, беженцев не очень-то привечали. Отели сразу переполнились, на постой в частные дома никто не брал. Даже стакан обыкновенной воды из-под крана выносили за плату. Были исключения, но парижане остались недовольны поведением соотечественников.

Над людскими толпами носились немецкие самолеты. Иногда стреляли, а больше разгоняли, наводили панический страх. Многие похоронили своих близких на обочинах дорог, многие потеряли детей, многие, возвратившись, обнаружили разграбленные квартиры. Поживились мародеры в пустом городе.

И всякий раз, как доводилось выслушивать осунувшихся, сникших соседей, неизменно вставали перед глазами картины горестного исхода. Седой дедушка на тачке, белобрысые ребятишки с радостными мордашками, мужчина с плачущей девочкой, коляски со спящими младенцами – весь поток, что двенадцать часов омывал наш дом. Что сталось с этими людьми?..

Беженцы возвращались поодиночке, семьями, небольшими группами. Народу в Париже становилось с каждым днем все больше, уже не так жутко было выходить на улицы. Но суп айн-топф стали теперь выдавать по карточкам. На одну карточку – одну поварешку. Тогда, презирая своих благодетелей, мы стали жулить. Татка становилась в очередь, растянувшуюся на полквартала, а я человек через десять после нее. Проходя мимо, уже нагруженная, она незаметно совала картонки, и я повторно получала еще по одной порции. Карточки никто не проверял, просто считали количество.

Но не все же и горе мыкать! Может у людей, хоть и война кругом, случиться радостное событие?!

В один из обычных дней я шла за айн-топфом. Тата уже стояла в очереди. Я замедлила шаг. Из-за угла навстречу вынырнул велосипедист. Ну, едет и едет. В рабочей блузе, в плисовых штанах, в кепке. Я еще успела отметить его старый, почему-то дамский, велосипед.

И вдруг все стало ничтожным, мелким: айн-топф, немцы, воздушные тревоги. Живой и невредимый, стоял передо мной Петя, широко улыбался и ждал, когда я соблаговолю узнать его. Упали с грохотом молочники. Я уткнулась в его плечо.

– Петя! Петенька ты наш!

Подобрали молочники, пошли домой. Он шел, прихрамывая, одной рукой обхватил мои плечи, другой вел свой велосипед.

– Ты хромаешь? Ты ранен?

– Зад до мяса стер, – засмеялся Петя и хлопнул рукой по велосипеду.

Но сам-то он, Боже мой, какой он был черный, заросший! Я привела его к тете Ляле, оставила обниматься, плакать и приходить в себя, побежала обратно за супом. Татка уже ждала и ругалась на чем свет.

– Куда ты запропастилась?

– Беги домой! – шепнула я, выхватывая карточки.

Взгляд ее тревожно заострился:

– Что-нибудь случилось? Плохое или хорошее?

– Хорошее, хорошее! Суп не пролей!

Я нарочно ей ничего не сказала, чтобы все обрушилось сразу, как водопад.

Настоящая, страшная война началась и закончилась для Пети в один день. Все это он нам рассказывал, ухоженный, отмытый, лежа на животе на широченном диване. Весной, во время учений, он неловко упал и сломал ногу. Его положили в госпиталь. Перелом благополучно сросся, его выписали в часть. Он отправился к месту назначения, но части этой уже не существовало. Началось беспорядочное отступление французской армии. Петя побежал вместе со всеми.

Солдаты бежали, немцы настигали. В какой-то деревеньке стоявший возле дома фермер втащил его во двор. За руку бегом довел до стога с сеном. Зарытый с головой в душистое сено, Петя просидел там всю ночь. Волна наступающих немцев прокатилась через деревеньку и разлилась по всему северо-востоку Франции.

Наутро старик-фермер одел его в рабочую блузу и потертые штаны своего сына, тоже солдата, дал допотопный дамский велосипед, немного денег, и Петя поехал в Париж.

Он ехал и ехал. Ночами отсиживался в безлюдных местах, днем нажимал на педали. Счастье сопутствовало ему. На него никто не обратил внимания, его ни разу не остановили.

Отлежавшись у тети Ляли, Петя с женой уехали в Медон, и мы стали видеться реже.

Появились и другие наши незадачливые солдатики. Уж как они умудрялись пробраться в Париж, не все рассказывали, но примерно теми же способами, что и Петя. Объявился Славик Понаровский, Антон из Казачьего дома. Стали поступать известия об остальных. Время нечаянной радости прошло. В один день, сразу, одним, сбивающим с ног, ударом настигли нас первые потери. Олег Павлов убит. Марк Осоргин в плену. В плену оказались Панкрат и Денис Давыдов. Коротенькую записочку из плена получила от летчика Поля Дювивье Татка.

В конце августа суп айн-топф кончился. Немцам надоело. Но и жизнь стала потихоньку налаживаться. Открылись некоторые магазины, булочные. Все теперь стало по карточкам, в быт вошли длинные, нескончаемые очереди. В этот же период немцы начали грабить Париж. Вывозили все, начиная с шоколада и кончая бронзовыми памятниками на площадях. Даже оцинкованные стойки в бистро обдирали, лишая Париж его особого, непередаваемого колорита. Стала шириться, набирать темпы дикая спекуляция.

В первых числах сентября маме стало совсем плохо. Жила на одних уколах. Описывать этот период не стану. Тяжело. Даже теперь, спустя много лет, не могу. Мы не отходили от нее ни на шаг. Утратилось ощущение времени, все потеряло смысл. Она умерла 5 сентября 1940 года. Я отлучилась от ее кровати на минуту, а когда вернулась, она уже не дышала. Ровно через месяц ей должно было исполниться пятьдесят лет.

Звать знакомых на похороны не было никакой возможности. Были только свои. Бабушка совсем растерялась, изумленно смотрела на мертвую дочь и все хлопотала об иконке, неправильно, по ее мнению, положенной под голову, когда надо было оставить в руках у Наденьки.

Мы похоронили маму на кладбище в Бианкуре неподалеку от тети Веры.

5

Одиночество.– Работаю с Ниной.–

Таткина авантюра

После маминой смерти я не могла находиться в доме. Каждая вещь неумолимо напоминала о ней. И сразу разрушилось былое равновесие с Сашей. Связующим звеном была мама. Звено распалось – мы стали чужими. Он замкнулся в своем горе, я – в своем. Он стал реже бывать дома, видно, мое присутствие тяготило его. Я забивалась в угол кровати и целыми днями сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Сережа решил перевезти меня обратно в комнату при Казачьем доме.

А там все вернулось на круги своя, даже ресторан заработал. Макаров разыскал Сережу и предложил занять прежнее место.

Приходили ребята из спортгруппы, но все это было уже не то. Мы стали взрослыми, ни следа не осталось от былой беззаботности и веселья. У каждого за плечами было свое горе и полная неизвестность в будущем. Приходила Маша, бледная с заострившимся личиком. От Андрея Гауфа не было никаких известий. Для него, мобилизованного в Африку, война только началась. И еще я с ужасом замечала, как хиреет наш ресторан-кормилец. Посетителей было мало, продуктов не достать.

Целый месяц с замирающим сердцем мы ждали развязки, но пришла она неожиданно и совсем с другой стороны. И Казачий, и Младоросский дом закрыли немцы. Они не допускали никаких политических объединений, тем более эмигрантских. Мы остались не только без работы, но и без крыши над головой. Кинулись обратно на Жан-Жорес, но Саша за это время успел продать право на квартиру и уехать в неизвестном направлении. Временно нас взяла тетя Ляля, но это не было спасением. Не могли же мы до бесконечности сидеть на ее шее. Каждое утро мы с Сережей разбегались в разные стороны: я – в поисках жилья, он – в поисках работы.

Бог мой, как просто было найти и снять квартиру в довоенном Париже! Почти на каждом жилом доме у входа вывешивалась специальная табличка с объявлением и списком сдаваемых квартир. Если исключить богатые кварталы, это было по карману любому работающему человеку.

Исчезло все. И квартиры, и умеренная стоимость. Такое впечатление было, будто число парижан утроилось, а цены подскочили до звезд. Даже в самых захудалых отелях не было мест. Я ходила, ходила, ходила... и бросила ходить. А Сережа бросил искать работу.

Будь у нас свой угол, мы бы, в конце концов, открыли газ и кончили разом все мучения. Но даже такой возможности не было. И тогда Сережа совершил ужасный поступок, хотя тот позволил и ему, и мне продолжить существование на этом свете. Он завербовался на строительные работы в Баварию. Сделал это без моего ведома, кажется, в первый и последний раз в жизни. И пусть умом я понимала всю безвыходность нашего положения, в восторг от его самодеятельности не пришла. Даже совершенно идиотский вопрос умудрилась задать:

– Ты что же, решил меня бросить?

Сережа опешил, вызверился на меня, а я, виноватая, сжалась в комочек на Лялином диване и стала твердить одну и ту же бессмысленную фразу:

– Но я не хочу, чтобы ты уезжал! Не хочу, не хочу!

Однако изменить что-либо он не мог. Он уже сдал вид на жительство, получил взамен какие-то немецкие бумаги, ему выдали приличный аванс. Неявка на сборный пункт приравнивалась к дезертирству. Со всеми вытекающими последствиями. Вплоть до расстрела. Он уехал в середине ноября в компании с неким Мещеряковым, собратом по младоросской партии, личностью не очень симпатичной, но хоть какой-то спутник у него был свой, русский. Ехали ведь не только русские мужчины, но и французы. Они точно так же, как мы, попали в беду и потеряли надежду найти работу.

Сережа оставил меня на попечении тетки, отдав нам все деньги. Но я не могла оставаться у Ляли до бесконечности. Им и без меня доставалось. Жозетт-Клер родила чудесного мальчика Максимушку, и совсем плоха после маминых похорон стала бабушка.

Прибегала Татка, испуганно говорила:

– Бабушка плачет!

Мы с тетей Лялей шли к ней. Бабушка сидела в кресле, в неизменном черном платье, и тихо плакала, опустив голову и перебирая по зарубке носовой платок. Ляля опускалась перед ней на колени, заглядывала снизу вверх, гладила бабушкины сморщенные, с истонченной кожей и легкие, как крыло птицы, руки.

– Мамочка, родная моя, о чем ты?

– Я вот плачу, Лялечка, потому что никак не могу понять: я твоя мама или ты – моя?

– Ну, что ты, милая, конечно ты – моя мама.

– Да? А почему ты тогда возишься со мной, как с маленькой?

– Потому что ты у нас старенькая. И не вожусь вовсе, а просто тебе пора отдохнуть. Ты достаточно на нас поработала.

Бабушка переставала плакать, внимательно смотрела на меня.

– А это кто?

– Это Наташа. Ты разве ее не узнаешь?

– Когда же она успела так вырасти? Вроде была маленькая.

И вдруг начинала рассказывать, как мы однажды в детстве разбаловалась, и всю ее обсыпали сухарями.

– Я сухари для котлет смолола, а эти влезли на кухню, набрали в рот сухарей. Я вхожу, а они стоят, как истуканы и дуются, дуются. Красные уже. Вдруг – фырк на меня сухарями! Так всю и обфыркали, олухи царя небесного.

И бабушка смеялась мелким старческим смехом, позабыв о только что пролитых слезах.

Память о прошлом она сохранила феноменальную. Иной раз рассказывала давно позабытое, часами вспоминала Россию, дедушку, детей, внуков, их проказы, привычки. Но все произошедшее месяц, неделю, день назад забывала. Она сердилась на умершую дочь, почему не приходит в гости. Не понимала, зачем нужно куда-то бежать при бомбежках, забывала о войне. Она отгородилась от убившей ее волю действительности и погрузилась в далекое прошлое. И в то же время пристально следила за поведением Маруси.

Бедная собака за полчаса до воздушной тревоги начинала скулить, метаться, забиваться под ванну. Там сидела, сжавшись в комок, и дрожала всем телом.

– Маруся! Мару-ся! – звала бабушка.

Не дождавшись, шла в ванную, наклонялась и, обнаружив пропажу, начинала сердиться:

– Ты зачем туда залезла? Вылезай сию же минуту!

А мы уже безошибочно знали: через двадцать минут начнется воздушная тревога.

Марусенька прожила у тети Ляли всего два месяца. Исхудала, угасла, ходила с опущенной головой, все вынюхивала, искала. Мы нашли ее окоченевшее тельце под ванной в самом углу. Тетя Ляля сказала, что Маруся умерла от тоски по маме, и мне стало стыдно. Как это – крохотная собачка умерла, а я живу.

Но жила как во сне. Одна, всеми брошенная, никому не нужная. От Сережи пришла телеграмма: «Доехал, все в порядке». И больше ни телеграмм, ни писем. Оставленные деньги кончились. Но тут, к счастью, обо мне вспомнила Нина Понаровская.

Славику, ее мужу, удалось устроиться на работу в небольшом городке под Парижем. Он уехал, а Нина осталась с двумя детьми и взбалмошной свекровью. У свекрови была просторная квартира, у Нины – относительно приличная работа в тентюрери.

В Париже, в каждом квартале, были такие крохотные заведения. Туда отдавали почистить одежду, заштопать дыру в не старой еще вещи. С появлением шелковых чулок в тентюрери прибавилось работы – поднимать спустившиеся петли. Поначалу это делали вручную тонкими крючками, позже придумали электрические машинки. Это требовало ловкости и сноровки, и Нина была мастером своего дела. Она работала в тентюрери неподалеку от дома и на квартире завела три машинки. Война увеличила заказы втрое. Из продажи чулки исчезли совершенно, и женщины старались продлить их недолгую жизнь любыми способами. Нина позвала меня на помощь.

Я обрадовалась. Есть работа! Обнаружив у нее горы чулок, возликовала. Но сражение с крючком-невидимкой прыти поубавило. Нина показывала, терпеливо учила, но проку от меня в первое время было мало. Одурев от моей тупости, она одевала детей и выгоняла нас на прогулку.

– Исчезайте ровно на два часа, а я спокойно поработаю.

– Так долго! – начинал ныть младший Андрюша.

– Брысь! – делала страшные глаза Нина, – исчезайте, несчастные, пока целы!

Мальчики с хохотом ссыпались с лестницы, мы шли гулять в ближний сквер Сен-Ломбер. Там была площадка для детей, песок, лошадки на качалках. Алеша и Андрюша редко ссорились, гулять с ними было одно удовольствие.

Через некоторое время у меня начало что-то получаться с чулками. Нина уходила на несколько часов в тентюрери, я усаживалась за машинку. Чтобы хоть немного заработать, надо было поднимать эти чертовы петли с невероятной быстротой.

Мальчики ходили кругами, поглядывали с упреком, терлись о мои колени, но на прогулки им приходилось снова ходить с бабушкой, Анной Андреевной, бывшей светской дамой. При любом случае она воздевала руки к небу и закатывала глаза.

Мое вторжение Нинкина свекровь приняла благосклонно, да и помогала я им добросовестно, не только с чулками, но и по хозяйству. Кончилось тем, что я совсем переселилась к ним.

Славная она была, Нина, спокойная, ровная. На жизнь, на порывистого мужа смотрела с легкой иронией, и лишь один человек способен был вывести ее из равновесия – Анна Андреевна.

Славик, в отличие от жены, вечно клокотал, бурлил, и еще он был излишне говорлив. Сережа часто останавливал его:

– Славик, будет тебе трепаться!

Славкина болтливость чуть не довела их до погибели. Но это случилось позже.

Часто на огонек к нам забегала Маша. Засидевшись до комендантского часа, оставалась ночевать. Ночные разговоры излечивали от безысходной тоски.

Однажды на квартиру к Нине приехала Татка и спросила, могу ли я освободиться на весь следующий день.

– Мне очень нужна твоя помощь.

На все попытки узнать, что ей нужно, закрывала глаза и качала головой:

– Завтра узнаешь.

С тем и уехала. А я, успокоенная заверениями, что дома все в порядке, тетя Ляля и бабушка здоровы, а Максимушка начал смеяться и говорить «агу», села чинить чулки.

На следующий день отправилась в условленное место. Пришла рано, но Татка уже ждала возле метро, что было на нее совершенно не похоже. Обычно ждали ее. А она прибегала спустя минут двадцать после назначенного времени, очень озабоченная. Виноватыми вечно оказывались то автобус, то плохо выглаженное бабушкой платье или еще что-нибудь в этом роде.

Мы спустились в метро и поехали.

– Куда мы направляемся?

– Там увидишь, – односложно отвечала Татка и качала головой, чтобы я не задавала глупых вопросов.

Мы вышли неподалеку от площади Республики, и она повела меня по незнакомым улицам. Я плохо знала этот район. Очутились возле серого с большими окнами дома, вошли. Татка любезно поздоровалась с консьержкой, та спросила:

– Вы пришли делать уборку у мсье Дювивье? – и пропустила беспрекословно.

Вот оно что! Здесь была квартира Поля. Мы поднялись на лифте, вышли на пятом этаже. Меня распирало от любопытства. Татка достала ключ, сделала приглашающий жест:

– Входи.

В небольшой квартире, где Поль жил один, вещи находились в полном порядке, хотя и чувствовалось, что здесь давно никто не живет. Татка по-хозяйски прошлась по комнате, поправила занавеску, провела пальцем по полке с книгами, но пыли не обнаружила, села на низкую тахту, застеленную пледом, и хлопнула ладонью, приглашая сесть рядом.

– Я хожу сюда делать уборку, – предупредила она мой первый вопрос, – когда Поль уезжал, он оставил мне ключи и деньги, познакомил с консьержкой. Но все это ерунда. Слушай меня внимательно. Вчера я видела его.

Я не поверила своим ушам.

– Кого?

– Поля. В последнем письме он научил, как это сделать. Я поехала и повидала его.– Она фыркнула, – эти немцы – круглые идиоты! Они думают, если отгородить людей колючей проволокой, так уже все!

Она стала рассказывать все по порядку. Лагерь, куда две недели тому назад привезли Поля, является чем-то вроде пересыльного пункта перед отправкой пленных в Германию. Ровное место, обнесенное колючей проволокой, с вышками для наблюдателей. Пленные сидят под открытым небом, условия жуткие. Но, судя по Таткиному рассказу, охрана там какая-то полоумная. Немцы тщательно следят за открытой местностью и совершенно не берут в расчет тылы. А задворками лагерь упирается в небольшой лесок и заросли кустарника. Там за три шага уже не видать человека, и уйти можно совершенно спокойно, немного отогнув проволоку.

– Но почему же тогда никто не уходит? – совершенно резонно спросила я.

– Потому что болваны! – прищурилась Татка.– Я бы уже давным-давно драпанула. А они сидят. Их победили, их взяли в плен. И, ты представляешь, они должны сидеть чуть ли не под честное слово. По правилам их очаровательной мужской игры в войну. А я не хочу. Я так и сказала ему: «Не хочу, чтобы ты здесь сидел».

– А он?

– Он сказал, что если бы у него была гражданская одежда и хоть какой-нибудь документ, он бы ушел.

– И ты решила отвезти ему деньги, одежду и документы.

– Ага, – как маленькая, кивнула Татка и озорно спросила, – ты поедешь со мной?

– Среди бела дня? – изумилась я.

– Ну да! Ну да! В том-то весь и фокус! Ночью горят прожектора, черта с два смоешься. Смотри, – стала она чертить пальцем по моему колену, – вот так – вход. Сюда я пришла официально и попросила свидание. Мне разрешили. Поля искали долго, я там почти час околачивалась. Потом он пришел, мы поговорили минут десять через проволоку в присутствии немца. Но говорили-то мы по-французски! И Поль успел научить, как обойти лагерь, чтобы там встретиться и поговорить спокойно, без свидетелей. И мы встретились, а другие пленные заслонили нас, чтобы с вышек не увидели. Смотри дальше. Вот так идет дорога, и вся она на виду. Но если свернуть за бугор, так, знаешь, незаметно, то дальше – поля, а справа начинаются заросли. Дорога идет вдоль зарослей и уходит в сторону... Ты чего?

– Ты щекочешься, – потерла я колено.

Татка стала чертить по пледу.

– К этой кружной дороге подходит еще одна, почти перпендикулярно, и вот здесь они сливаются. Мы должны прийти сюда. Ты останешься здесь и будешь ждать, а я понесу вещи. Вот и все.

– А дальше?

– Дальше ты пойдешь вперед и будешь смотреть, чтобы никого не было. Потом мы вернемся на станцию.

– Какую станцию?

– Балда! – хлопнула себя по лбу Татка.– Я тебе самое главное не сказала. От Северного вокзала туда ехать самое большее час.

И мы очертя голову ринулись в это безрассудное предприятие. Мы шли, словно на пикник, не отдавая себе отчета, чем может обернуться наша прогулка. Татка уложила в две сумки белье, рубашку, пуловер, брюки и плащ. Из ящика письменного стола мы достали документы и долго перебирали, не зная, на чем остановиться. Наконец Татка выбрала водительские права. На наш взгляд, солидный и в то же время нейтральный документ.

Так, экспромтом, не успев, как следует, обо всем договориться, например, что я должна делать, если на дороге все же кто-то появится, мы спустились вниз, благополучно миновали со своими сумками консьержку и поехали на Северный вокзал. На вокзале купили билеты на пригородный поезд туда и обратно, минут десять слонялись по перрону. Поезд пришел, мы сели и поехали.

По дороге почти не говорили, смотрели в окно, и с каждой минутой становилось все страшней и страшней.

Через час поезд прибыл на крохотную станцию, мы сошли и отправились по дороге вдоль окраины симпатичного городка, с домиками, как на картинке, с аккуратными палисадниками. Сразу за последним домиком начинались поля, редкие перелески и унылая проселочная дорога. Мы шли и шли по дороге, и казалось, она никогда не кончится.

Но вот впереди замаячили обещанные заросли, по краю их две, едва заметные среди пожухлой травы, колеи.

– Здесь, – сказала Татка.

Я огляделась. Место и впрямь было пустынное. Реденький свет сеялся сквозь высокие, сплошные облака. Кустарник уходил в низинку, перемежаясь с высокими стеблями высохшего камыша. Влево тянулась на подъем открытая местность, а дальше – невысокие холмы. Никого не было, ни единой живой души. И только невдалеке надсадно кричала сорока.

Татка взяла сумки, вошла в заросли. Исчезла, словно растворилась. Я осталась одна.

Никакого намека на расположенный вблизи лагерь с военнопленными не было. Я осмелела и прошлась по дороге. Но нервы были натянуты до предела. Хрустнула под ногой сухая веточка – я чуть не подпрыгнула.

Они появились неожиданно и совсем не там, где я ожидала их увидеть. Показалось, будто Татка идет с незнакомым мужчиной, – так непривычен был вид Поля в штатском. Я уставилась на него, а Татка замахала, чтобы я шла вперед. Я и пошла.

Легко одолела пологий подъем, обернулась. Они двигались метрах в пятидесяти от меня по краю неглубокой лощины. Кругом по-прежнему никого не было. Когда я обернулась еще раз, Татка была одна и догоняла меня. Я остановилась.

– Иди! Иди! – летела на меня Татка.

– А Поль?

– Он спрятался в лощине. На станцию пойдет один.

Мы уже сидели в вагоне, когда увидели его. Он спокойно стоял на платформе и, только поезд тронулся, пошел против движения в самый конец состава. В Париже на Северном вокзале мы также мельком успели увидеть, как Поль нырнул в гущу толпы и исчез из виду.

Через неделю он отыскал нужных людей, перешел в свободную зону, а затем, через Испанию, уехал в Африку воевать с немцами. Тетя Ляля и Петя только после войны узнали о нашей проделке.

Наша авантюра была откровенно нахальной. Наверное, поэтому она удалась. Ни одному немцу не пришло бы в голову следить за двумя малохольными бабами, осмелившимися выкрасть у них из-под носа военного летчика. Татка похохатывала и не уставала повторять:

– Вот так каждая отнесла бы своему сыночку или муженьку вещички, у немцев бы половина пленных разбежалась.

К сожалению, это было не так. Нам просто фантастически повезло.

Однажды под вечер в конце декабря, когда мы с Ниной заканчивали дневную норму, пришла в гости Маша. С порога стала принюхиваться:

– Что вы ели?

– Еще ничего не ели, жарим картошку.

– Кормите меня, кормите! Я после Вернэ никак не наемся. А для тебя, Наташа, у меня новость.

Обожгла сумасшедшая мысль: вдруг она узнала что-нибудь о Сереже! Но оказалось совсем другое.

– Я нашла тебе жилье. Сегодня уже поздно, а завтра пойдем смотреть.

На другой день она повела меня на улицу Лурмель к матери Марии.

6

Улица Лурмель, 77

Трехэтажный особняк на улице Лурмель русская монахиня в миру мать Мария сняла в аренду лет за пять до войны. Под пансион для престарелых эмигрантов. Но это был не только пансион.

Особняк был заброшен, запущен, требовал капитального ремонта, но на ремонт у матери Марии так никогда и не набралось средств. Сам по себе особняк не имел особого значения. Живут люди и живут. Главной достопримечательностью на Лурмель была православная церковь Покрова Пресвятой Богородицы, устроенная из бывшей конюшни. Кирпичное, основательное строение находилось во дворе особняка, и к нему вел отдельный ход. Церковь Покрова как бы главенствовала над всеми остальными в пятнадцатом аррондисмане, где всегда селилось много русских. В дни православных праздников на Лурмель собиралось столько прихожан, что просторный двор не всегда мог вместить всех желающих отстоять службу, послушать приходящий, очень хороший хор Поторжинского.

Поторжинских, обладателей глубочайшего баса, было два брата. Один – оперный певец, оставшийся в России, другой – наш, эмигрантский. Эмиграция уверяла, будто «наш» Поторжинский лучше. Это очень походило на легенду про «брата Шаляпина», рассказанную донским казаком из ресторана в Шамони, но эти братья существовали на самом деле.

Церковь Покрова любили. В ней крестили младенцев, венчались, служили панихиды, в ней исповедовались не старому, но всеми уважаемому священнику отцу Дмитрию Клепинину. Принадлежала церковь зарубежной епархии и подчинялась митрополиту Евлогию.

Сама церковь была просторна, светла, красиво убрана иконами старинного и нового письма. Особенно почитались иконы Пресвятой Богородицы и Христа-спасителя в ризах, расшитых цветным бисером и жемчугами. Стоило лишь послеполуденному солнцу протянуть из окошек под потолком косые лучи, ризы, тяжелые, будто кованые, загорались многоцветными искрами, отдавали неземной свет печальным и кротким ликам. Великолепное шитье для двух икон у аналоя выполнила великая искусница мать Мария.

Слева от входа в узкую, вытянутую в длину церковь размещался стол, где можно было купить свечи, крестильные крестики, иконки, молитвенники, изданные на серой ломкой бумаге. По правой стороне шла глухая, без окон, стена, увешанная иконами. Первым, помню, было изображение святого Серафима Саровского в голубом с крестами одеянии, с поднятой благословляющей рукой.

Со двора можно было пройти к черному ходу в особняк, к флигелю, к хозяйственным пристройкам. Черным ходом пользовались свои, гости приходили с парадного, с улицы. С обычной парижской улицы, стесненной домами, с проезжей частью, вымощенной серым булыжником.

Войдя в дом с парадного, ты оказывался в овальном, просторном холле. Было здесь пусто и гулко, пол был покрыт квадратными плитками, темными и светлыми в шахматном порядке. Местами выбитые, они качались под ногами. Четыре двери, распологались по две справа и слева от широкой лестницы с пологими ступеньками. Лестница вела в жилые комнаты.

Внизу находились столовая и кухня. Окна столовой выходили на улицу, и поэтому в первой половине дня здесь не было солнца. В кухню же, обращенную частью окон на задворки, на еще один крохотный дворик, оно начинало бить с раннего утра. С первыми лучами сюда приходили мать Мария и мрачный, черноватый Анатолий. Матушка стряпала, Анатолий топил печку, гремел ведрами, грел воду, бегал на хозяйственный двор за углем, мыл посуду. В глазах его стыла никогда не проходящая тоска.

Когда-то давно французы упекли его по ошибке в сумасшедший дом. Матушка вмешалась, вызволила, взяла на поруки и поселила в одной из комнат флигеля. Так на Лурмель он и прижился, угрюмый, неразговорчивый, безгранично преданный матери Марии. Кроме молчаливости, никаких других странностей за ним не замечалось.

По другую сторону от лестницы находилась канцелярия. Стоял в ней массивный стол, крытый зеленым сукном, местами потертый, закапанный чернилами, заваленный бумагами и счетами. Ключи от его многочисленных ящиков вечно терялись, и тогда находившиеся в комнате начинали двигать стулья, становиться на колени, заглядывать под тумбочку, под застекленный шкаф, хлопать ладонями по столу, стараясь нащупать их через бумаги.

Хозяином в канцелярии был однорукий Федор Тимофеевич Пьянов, бывший офицер, человек строгий. Он держал протез в черной перчатке в кармане поношенного, но всегда тщательно отутюженного пиджака. Я знала его еще по Монпарнасу. Он помогал устраивать наши детские лагеря.

Через несколько дней после переезда на Лурмель я зашла за чем-то в канцелярию. Он сидел там, узнал, как ни странно.

– А, коза, – сказал, и тронулись в улыбке тонкие губы, – и тебя прибило к нашему ковчегу.

В доме на Лурмель Пьянов не жил, он был приходящим работником, как и еще одна матушкина помощница – Ольга Романовна. Женщина добрейшая, деятельная. В отличие от матушки она стояла на этой грешной земле крепко, обеими ногами. Стоило матери Марии начать носиться с каким-нибудь несбыточным проектом, Ольга Романовна бросала на нее любовно-иронический взгляд. Матушка умолкала, остывала, спрашивала:

– Хорошо, а как, по-вашему?

Ольга Романовна добывала для столовой продукты и ведала прочими хозяйственными делами. Была она небольшого роста, всегда спокойная, с удивительно ясными светлыми глазами. Темные с сильной проседью волосы стригла коротко, что придавало ее миловидному, круглому лицу моложавость и даже некоторую кокетливость. Часто ее можно было видеть в канцелярии подле Пьянова. Она диктовала по списку, а он озабоченно щелкал костяшками счетов. Судя по их постоянной занятости, ведение дома и церкви было делом хлопотным.

На первом этаже была еще одна комната, совсем маленькая, и находилась она под лестницей.

В этой комнатке было тесно, уютно, чуточку беспорядочно. Вплотную, одна вещь к другой, стояли кровать, комод, книжный шкаф, стол, этажерка. На комоде, на этажерке было множество всяких салфеток с ажурными вышивками ришелье, на кровати – расшитых шелком подушек. С потолка свешивался искусно сделанный абажур ручной работы. На столе постоянно лежали незаконченное рукоделье, картонка с клубками ниток и цветной шерсти, коробочки с бисером, пяльцы, рассыпанные булавки. Стопками и перевернутые корешками вверх, лежали книги.

Из угла, из-за теплящейся лампады, на всю эту легкомысленную неразбериху взирал строгий лик Спасителя с благословляющей рукой. На стене висел портрет молоденькой девушки.

В этой комнате, совершенно не похожей на монашескую келью, жила мать Мария, в миру Елизавета Юрьевна Скобцова.

При слове монахиня в воображении может возникнуть облик строгой, погруженной в вечный пост и молитвы женщины. Ничего этого не было. Более жизнелюбивого, ровно и весело настроенного человека, чем мать Мария, мне не доводилось встречать. Она всегда была исполнена светлой радости бытия и казалась на редкость счастливым человеком.

В 1940 году ей было около сорока восьми лет. Была она полная, подвижная, с румяным мягким лицом. Черты его не были правильными. Карие глаза прятались за стеклами очков в круглой оправе, нос толстоват на конце, на щеках – ямочки. Она гладко зачесывала волосы назад с высокого лба и прятала их под черным монашеским покрывалом. Покрывало и ряса, схваченная в широкой талии поясом, составляли ее повседневное одеяние. Лишь в дни церковных праздников мать Мария надевала клобук, положенный по церковному чину. Ходила она неслышно, легко, ловко переступая ногами, обутыми в мягкие чувяки.

Не могу сказать, портило ее или красило монашеское одеяние. О ней не пристало говорить как о суетной женщине. Она не хлопотала о внешности, никогда не думала о производимом впечатлении. Эта сторона жизни уже не имела для нее никакого значения.

У нее была семья – единственный, из трех детей оставшийся в живых сын Юра, прекрасный мальчик, умница, студент. Здесь же, на Лурмель, жила ее старенькая мама Софья Борисовна Пиленко или, как ее все звали, бабушка. Брак матери Марии с Данилой Ермолаевичем Скобцовым был расторгнут при ее пострижении, но ни бывшую жену, ни сына Данила Ермолаевич не оставил в своих заботах, часто навещал, всегда был желанным гостем, оставался со всеми в простых дружеских отношениях.

Две девочки – Гаяна, чей портрет висел в комнате матушки, дочь от первого брака с Кузьминым-Караваевым, и маленькая Настенька Скобцова – умерли. Малышка от менингита, Гаяна при загадочных обстоятельствах в Москве.

Но не утрата двух дочерей привела Елизавету Юрьевну в монашество, хотя эмигрантские слухи на эту тему именно так и толковали ее поступок. Она при жизни Гаяны еще постриглась. Спрашивать же об этом у самой матушки никому бы и в голову не пришло, настолько это была деликатная и сокровенная область. И сама мать Мария воспринимала людей такими, какие они есть, не любопытствовала праздно об их душевной работе. Но почему-то в трудные минуты жизни бежали именно к ней, у нее находили понимание, ласку и помощь. Помощь активную, действенную и совершенно бескорыстную.

Ее интеллектуальная жизнь была скрыта от мира. Ни знаний своих, ни поэтического дарования она никогда не выпячивала. В ее отношениях с Богом не было ничего экзальтированного или фанатического. Не помню, чтобы от нее исходили упреки за нерегулярное посещение церкви или невнимательность во время службы. Да и вообще в обыденной жизни дома не принято было говорить на религиозные темы, хотя дом принадлежал церкви.

Находились церковники, считавшие мать Марию ненастоящей монахиней, косились на ее деятельность. Матушка к возне подобного рода относилась спокойно, выполняла свой долг, как считала нужным.

Можно смирить плоть, отказаться от земных утех. Труднее смирить натуру. Мать Мария, как была в прошлой жизни, так и осталась человеком страстным, увлекающимся, порой даже фантазеркой.

Матушкины мечты о создании большого пансиона, человек так на сто, поливали холодной водичкой рассудительности Ольга Романова и Пьянов, задавая один и тот же вопрос:

– Хорошо, но где взять деньги?

Мать смирялась, гасла, пока не возникала новая, такая же невыполнимая идея. Узки были для ее деятельного характера эмигрантские рамки. Дом в Нуази-ле-Гран так и не стал полноценным санаторием для туберкулезных больных, в доме на Лурмель проживало всего шесть - восемь старушек.

Но вот началась война. В 1939 году с благословения и поощрения митрополита Евлогия (а он матушку любил и начинаниям ее покровительствовал) мать Мария создала «Православное Дело помощи семьям русских эмигрантов, мобилизованных во французскую армию». Это было официальное, зарегистрированное в комиссариате квартала Жавель пятнадцатого аррондисмана общество, и немцы, заняв Париж, не разогнали его. С церковью они считали необходимым либеральничать хотя бы для приличия. Увы, только до тех пор, пока церковь не начинала идти наперекор их «новому порядку».

Сколько всего народу входило в матушкину организацию, сказать не могу, не знаю. Самыми деятельными были отец Дмитрий Клепилин, Федор Пьянов, Юра Скобцов, Игорь Кривошеин, Константин Мочульский, Ольга Романовна (я не знала ее фамилии) и, до прихода немцев, И. И. Бунаков-Фондаминский.

В самом начале оккупации Бунаков-Фондаминский был арестован, но не в связи с «Православным делом». Немцы похватали наугад, кого придется, многих видных эмигрантов: Кривошеина, профессора Одинца А. К Палеолога… Неизвестно зачем и за что В. Красинского и многих других. Вскоре всех освободили, но для больного сердца Бунакова-Фондаминского бессмысленный арест оказался роковым. Он умер в тюрьме в Германии от сердечного приступа.

На втором этаже особняка на Лурмель посетитель оказывался в овальном холле с деревянными рассохшимися полами, темными, щелястыми. В том же порядке, что и внизу, здесь располагались комнаты общежития.

В самой большой (она находилась как раз над столовой) жили старушки. Шесть или восемь одиноких душ, и души их еле-еле держались в разрушенных временем телах.

Честно говоря, «одуванчики», как мы их тайком называли, были народцем ворчливым и занудливым. Матушку они постоянно третировали мелочными жалобами, между собой бранились, и до нас доносились отголоски их ссор. В комнате старух стояли кровати, тумбочки, были стенные шкафы, где хранился их скудный гардероб.

По соседству со старухами жила Софья Борисовна, беленькая, аккуратная, ласковая. Все нежно любили ее, и только она одна имела право называть дочь-монахиню светским именем Лиза. Да еще, пожалуй, Данила Ермолаевич.

Следом шла комната Любаши. Той самой Любаши, нашей руководительницы на Монпарнасе. Она по-прежнему работала массажисткой, а за двумя ее девочками смотрела Любашина тетка.

В следующей комнате жили Оцупы, бездетные муж и жена. Георгий Оцуп где-то работал, а жена его много времени отдавала церкви, прибирала там, мыла окна и вообще следила за порядком. И была еще одна комната, где, часто сменяясь, жили какие-то люди, но имена их знать неинтересно.

На третий мансардный этаж вела деревянная лестница, не широкая, не парадная, зато музыкальная, со скрипом на все голоса. Комнаты располагались в ряд, никакого холла здесь уже не было. Справа от лестницы – жилище отца Дмитрия, его жены Тамары Федоровны, их дочки Леночки, Ладика, как ее все называли. Слева находилась комната Юры, здесь же останавливался бывавший наездами Данила Ермолаевич. А комната между этими двумя, как выяснилось впоследствии, была предназначена нам с Сережей самой судьбой.

Замыкала третий этаж необъятных размеров ванная. Ванна в ней была. Ржавая, страшная. Было несколько кранов, но надежный только один. По утрам сюда приходили умываться старушки и спорили из-за постоянного нарушения очередности.

Во флигеле во дворе жили Анатолий, некая Татьяна с престарелым отцом. Старик часто болел и показывался во дворе только в теплую солнечную погоду. Жила молодая супружеская пара Алеша и Ольга Бабаджаны. Алеша был служкой в церкви, а Ольга работала на стороне и держалась особняком от остальных.

Вот и все названное и не названное население дома, человек тридцать, если не считать детей. В сороковом году их было трое, в сорок втором – пятеро. Большего числа жильцов дом на Лурмель вместить не мог. Ко всему прочему, был он ветхим и утратил архитектурную ценность задолго до появления в Париже русских эмигрантов.

Но помимо постоянных жильцов на Лурмель толклось куда больше народу, не считая приходящих в церковь. Я уже называла Пьянова и Ольгу Романовну. Была еще такая Софья Вениаминовна Медведева, Софочка, существо экзальтированное, восторженное. Она истово поклонялась матушке и обожала Юру. Мать на Софочкины изъявления чувств смотрела скептически, сбивала иронией. Софочка занималась исключительно делами церкви вместе с Константином Мочульским. Он же был церковным старостой.

По вечерам, когда хлопотливый день завершался и дом погружался в дрему, в канцелярии собиралась группа «Православное дело». К помощи семьям мобилизованных прибавилась еще обязанность устраивать воскресные обеды. Но это уже проводилось в содружестве с католическими благотворительными организациями. Откуда-то, приготовленные вне дома, привозились бидоны с едой, и зайти в столовую пообедать мог любой человек с улицы. На обед полагалось бесплатно одно, но сытное блюдо. Иногда это был густой суп, иногда каша либо макароны с редким вкраплением сбоя.

Люди выстраивались в молчаливую очередь, входили партиями в столовую, получали еду, обедали и, поблагодарив устроителей, уступали место другим. Никаких проповедей и благодарственных молитв никто не произносил. Было не до этого. Человеческий поток не иссякал с утра до трех пополудни.

В доме на Лурмель мы с Сережей прожили три с половиной года.

7

Отдых.– Возвращение Сережи.– Слухи.–

Собираемся в дорогу

Утром, часов в одиннадцать, Маша повела меня знакомиться с матерью Марией. Мы вошли в канцелярию. Матушка сидела за письменным столом и печатала на машинке. Меня не узнала и не стала притворяться, будто узнала, когда я напомнила про давнюю экскурсию в Амьен и диспут «Любовь и жалость».

– Столько воды утекло, – развела она руками.

Без лишних разговоров повела на третий этаж, открыла дверь, пригласила войти осмотреться.

– Нравится?

Еще бы! Небольшая светлая комната. В ней, почти пустой, был какой-то изначальный уют.

– Вот и живите, – улыбнулась матушка, отчего на ее щеках образовались мягкие ямочки, – плата небольшая, вам по силам... Нет, нет, я знаю, вы в данный момент сидите без работы. Ничего, я подожду. Наладятся ваши дела, тогда и внесете деньги. А пока устраивайтесь. Мебель, какая-никакая, есть – вопрос решен.

На крыльях удачи я помчалась к тете Ляле, рассказывать, какая чудесная у меня будет комната, какая замечательная мать Мария и как прекрасно Маша Буслаева все устроила. Петя очень кстати находился на Жан-Жорес и помог перевезти большую часть вещей. В комнате на Лурмель уже стояли кровать-топчан, стол и стенной шкаф.

Скромную обстановку скрашивал старенький, в веселых изразцах, камин. Он не работал. Жерло его было наглухо закрыто листовым железом, изразцы потрескались, но, все равно, присутствие камина делало комнату жилой. Отопление же производилось печкой-саламандрой с трубой, встроенной в дымоход.

Матушка сама принесла ведерко угля и научила, как разжигать саламандру. Я была удивлена и тронута ее заботливостью. И вообще в этом доме как-то легко и вольно дышалось, я сразу почувствовала себя раскованно. Хотелось двигаться упруго и ловко, щеки разгорелись, пальцы стали гибкими. Матушка сидела на корточках возле печки, наклоняясь, дула на робкий огонек и сетовала на скверную растопку.

– А помните, Наташа, какая до войны была удобная растопка? – спрашивала она и поднимала раскрасневшееся лицо, – чиркнул спичкой, поднес – и готово.

Я помнила эти аккуратно связанные пахучие желтые лучины со смоченными чем-то смолистым концами. Думалось мне, что возле печки можно будет сидеть в тишине и смотреть на золотые огоньки.

В тот первый день я завозилась. Стелила кровать, развешивала в шкафу одежду, Сережину и мою. Шкаф оказался вместительным, на другой его половине я умудрилась поставить табуретку, на нее – таз для умывания и кувшин. Разобрала и поставила на каминную полку так называемые «Наташины коробочки». Сережа всегда смеялся над моим пристрастием к безделушкам, но потом неизменно соглашался, что с ними лучше и комната больше походит на человеческое жилье.

Хотела постелить на стол красивую скатерть, но таковой у меня не было, пришлось удовлетвориться салфеткой, она закрыла лишь середину.

Не было у меня и молотка с гвоздями. Я постучалась к Клепининым, и меня снабдили всем необходимым. Я бросилась развешивать картинки и фотографии в простеньких рамочках, пристраивать занавеску. Ту, мамину, из театра.

С занавеской у меня ничего не получилось. Я никак не могла дотянуться и вбить отсутствующий в нужном месте гвоздь. Пришла Тамара Федоровна, согнала меня с табуретки, велела принести из ванной стремянку и полезла сама. Она уверяла, что у нее получится лучше, так как она выше ростом.

Тамара Федоровна обращалась со мной как со старой знакомой. Да мы и были знакомы по первому лагерю близ Бордо. Но тогда я была девочкой и мечтала стать артисткой, а она дружила с мамой, жила с ней в одной комнате и была, как мне казалось, совсем взрослой.

Тамара Федоровна взобралась на шаткую стремянку, велела держать ее как можно крепче, стукнула молотком по гвоздю, попала по пальцу, испуганно глянула горячими черными глазами, засмеялась и стала уверять, что ей ни капельки не больно. Когда она говорила и смеялась, у нее очаровательно приподнималась верхняя губка с темным пушком.

На стук заглянул отец Дмитрий, согнал жену со стремянки, залез сам, и, наконец, гвоздь был вбит, проволока натянута, занавеска повешена.

Если бы я, не зная отца Дмитрия, увидела только его портрет, то непременно приняла бы изображенного на нем человека за молодого ученого из прошлых времен. Высоченный выпуклый лоб, темные усы и борода, зачесанные назад длинные волнистые волосы. Между густыми бровями глубокая складка, очки в тонкой оправе. Правый глаз его немного косил, но не к носу, а к виску, вбок, и это делало его лицо еще более умным и значительным. Он выглядел старше своих тридцати восьми лет, был прост в общении, доступен и удивительно добр. И еще в нем была какая-то изумительная деликатность. Впервые за много лет мне захотелось прийти на исповедь, что я и сделала, когда мы хорошенько познакомились.

За хлопотами я не заметила, как наступил вечер. Села, отдышалась, решила лечь спать, но в это время заглянула матушка. Пришла не одна. Следом шмыгнула небольшая с рыжими подпалинами собачка, издали похожая на фокса, а на деле обыкновенная дворняжка.

– Это Муха, – представила собачонку матушка.

Я нагнулась и погладила Муху. Матушка стала ее хвалить:

– Муха у нас не простая собака. Муха у нас работница. За это ей особый почет.

Оказалось, во флигеле и пристройках, неистребимые, водятся во множестве крысы, и Муха их исправно вылавливает.

– Сегодня та-акую крысищу притащила!

Матушка явно отдавала должное собачьему усердию, и Муха это чувствовала. Фыркала и скромно помахивала хвостом.

– Она их ест? – поинтересовалась я.

– Нет,– усмехнулась матушка, – но, как всякое живое существо, не лишена честолюбия. Показывать приносит.

Муха еще раз обнюхала мои ноги, запоминая, и отправилась по своим делам. Матушка прошлась по комнате, похвалила обстановку.

– На столе не хватает скатерти,– рассеянно потрогала она салфетку, поднесла руку к виску, потерла, словно его ломило, – я пришла спросить, почему вы не идете ужинать, Наташа.

Оказывается, в плату за комнату входил еще и ужин.

– Не особенно питательный,– предупредила матушка, – но хоть какая-то еда.

Это было кстати. Кроме кусочка батона с жидким чаем у тети Ляли, у меня за весь день ничего во рту не было. Матушка решительно взяла меня под руку и повела в столовую. Рука была теплая, уютная. Не хотелось, чтобы она ее отнимала. Так мы и отправились вниз рука об руку, и через мимолетное матушкино прикосновение переливался в мою душу покой. Мы спускались по ступенькам, она – бесшумно, я – постукивая невысокими каблуками. Стало на миг легко и весело.

В столовой уже никого не было, только в дальнем углу кормила одну из девочек нисколько не изменившаяся Любаша. Волосы по-прежнему коротко острижены и не завиты, длинное лицо худощаво, большие руки натружены. Она поднялась, обрадованная, мы стали целоваться, а хорошенькая Катюша, приоткрыв румяный ротик, внимательно смотрела, как мы целуемся.

Любаша усадила меня, матушка принесла ужин. Он и впрямь был не обильным. Чай, немного прижаренных на маргарине макарон и половина булочки.

Мы переговорили с Любашей, кажется, обо всем, кроме маминой смерти. Неведомыми путями она знала, но не стала расспрашивать. Я успела сказать: «А мама умерла, Любушка». Она накрыла ладонью мою руку и шепнула:

– Я з-знаю.

И больше ничего. Одни глаза. В них все, без всяких слов. Да они ей никогда не удавались, слова-то.

Матушка из столовой исчезла, мы были одни в большом зале, заставленном самодельными столами. Из трех лампочек горела всего одна над нашими головами, и оттого остальное пространство сузилось, да зияло незакрытое окошко раздаточной.

Катюша справилась с макаронами, стала слезать со скамейки. Любаша поправила задравшееся платьице девочки, пригладила головку, кивнула. Катюша деловито побежала через столовую к себе на второй этаж. Мы поднялись со скамейки, собрали тарелки.

Вошла матушка с небольшим свертком, велела поставить тарелки на окошко. Горячая вода кончилась, а греть заново ради двух тарелок не стоило. Она протянула сверток.

– Вот, Наташа, вам на новоселье.

Я растерялась, стала благодарить. Она перевела разговор на другую тему, а потом пожелала спокойной ночи и ушла.

Я оставила Любашу на втором этаже, поднялась к себе и, наконец, впервые за последние месяцы, осталась одна. Любопытство заставило первым делом развернуть сверток. Там оказалась широкая полотняная скатерть, обрезанная по краю фестонами и обшитая узким стежком ришелье. В углах были вышиты гладью виноградные листья, кисти и вьющиеся спиральками усики.

Растроганная до глубины души, я постелила скатерть, и эта комната стала моим домом. Будто жила здесь с рождения, будто никаких особых событий в жизни не происходило, просто сидела возле стола, положив руки на белую материю, сидела совершенно одна, без прошлого, без настоящего, без будущего, в зачарованном царстве, в странном оцепенении.

Не помню, сколько времени длился столбняк – за стеной кто-то прошел – на каминной полке тонко прозвенели близко составленные безделушки. Колдовство кончилось, я поднялась поправить вазочку, передвинула мамину последнюю пепельницу с голубым цветком. И с новой силой почувствовала свое одиночество. Сережа был далеко, в страшной Германии. Писем не слал, я не знала, что с ним происходит.

Потянулись серенькие тусклые дни. Просыпалась на рассвете, умывалась над тазом приготовленной с вечера водой. В холодную жутковатую ванную ходить не любила. Одевалась и шла к Нине поднимать петли на чулках. День пролетал в работе, вечером грустила. После ужина получала одобрительную матушкину улыбку, случайно встретившись с нею глазами, и уходила к себе. Свет не зажигала, сумерничала возле жаркого окошка саламандры, похожей на ту, с полузабытой рекламы из детства с негритянкой в белом переднике, с пальмами и синим морем в облаке над головой.

Пришел Новый год. Взрослым было не до праздников. Но Нина и Славик устроили для Алеши и Андрюши елку. Я порылась в коробочках и нашла два зеленых шарика. Они случайно сохранились с детства. Целая куча таких шариков, синих, желтых, красных, была у нас когда-то с Петей на Вилла Сомейе. Я боялась осрамиться со своими скудными приношениями, но Алеша и Андрюша мертвой хваткой вцепились в шарики, а потом долго смотрели сквозь них на свет, на елку с горящими свечками.

В январе на теткину квартиру пришли письмо от Сережи и деньги. Как он живет, хорошо – плохо, невозможно было понять. «Жив, не волнуйся». А еще писал, что стал заправским маляром.

Денег хватило вернуть матушке долг, за квартиру и за питание, да на жизнь осталось немного.

Снова потянулись тоскливые дни. Время от времени доставала Сережино письмо. Казалось, между строк его содержится тайна, мучилась, сердилась, что никак не могу разгадать ее.

Изредка бывала у тети Ляли, еще реже встречалась с Петей. Татка томилась. Она потеряла надежду на скорое возвращение Поля, сердилась, зачем он уехал в Африку, можно было и в Париже спрятаться. В то же время понимала, что иначе он поступить не мог. Военный человек, он обязан был воевать.

Бабушка стала пугливая. Их квартал часто бомбили англичане. Целились в заводы Рено, а попадали по жилым домам. При первых звуках сирены бабушка бледнела, затыкала уши, но спускаться в убежище не хотела, а если тетя Ляля начинала настаивать, плакала.

Немцы на улицах держались день ото дня заносчивей, нашествие становилось нестерпимым.

Кончилась зима, наступила холодная, дождливая весна. Только в конце апреля потеплело. В комнате погасла утешительница-саламандра. Пришел май. На улицу можно было выходить без чулок. У Нины с каждым днем становилось все меньше и меньше работы, я стала ей в обузу. Сама Нина ни словом не обмолвилась, но я понимала: пора прекращать нашу совместную деятельность.

Числа двадцатого мая, в воскресенье, делала уборку, мыла полы. Залезла с тряпкой под стол протереть плинтусы. В дверь постучали. Досадуя, что не успела закончить, крикнула «войдите», – а когда высунула из-под стола голову, улыбающийся и похудевший, стоял на пороге Сережа.

Силы кончились. Я села на мокрый пол и сказала:

– Где же ты был так долго, Сереженька?

Ох, как вовремя он приехал! Но, как оказалось, не насовсем. Его отпустили на месяц для устройства семейных дел. Сережа решил забрать в Германию и меня. У меня опустились руки.

Комната на Лурмель, уже полностью благоустроенная, пришлась ему по душе, но что-то мешало принять все остальное. Я никак не могла понять, что именно. Он нехотя признался:

– Не люблю попов.

Но в тот же день он познакомился с матушкой и сразу изменил первоначальное мнение. Смотрел на мать Марию горящими глазами. Я знала за ним привычку влюбляться в людей без предварительной прикидки, с первого разговора, и радовалась. Было бы нестерпимо больно, если бы мать Мария ему не понравилась.

Матушка без обиняков спросила:

– Зачем вы, Сергей Николаевич, хотите забрать Наташу? Она так хорошо устроилась, обвыклась. И потом... ехать теперь в Германию... Нехорошо это, не ко времени.

Сережа оправдывался:

– А что делать? В Париже я работы не найду. Жить-то надо.

Матушка хмурилась.

– Тогда езжайте один. До конца контракта. А там... что-нибудь придумаем.

Не одобряла она наш отъезд. Да и меня грядущее путешествие не радовало. Бросать родных, друзей. Неизвестно еще, как оно там будет, в Германии, но, с другой стороны, жить еще целый год в разлуке, голодать... Нехотя я стала собираться в дорогу.

И все-таки этот месяц был немного и отдыхом. По вечерам мы выходили на улицу, шли в ближайшее бистро к толстой Берте, сидели за столиком, почти ничего не заказывая (заказывать было нечего), и говорили, говорили... Но сколько ни выпытывала у Сережи про Германию, толком никак не могла ничего добиться.

– Хорошо там или плохо?

Морщился, как от зубной боли.

– Не может быть там хорошо. Это совершенно чужая страна. Но платят. Ничего не скажешь, за работу платят.

Время шло. Отъезд был назначен на 25 июня. Я начала паковать вещи.

С середины июня по Парижу поползли страшные слухи. То говорили, будто Сталин согласился пропустить немцев через Кавказ в Персию, то будто бы Россия согласна отдать Украину. И еще что-то в этом духе, совершенно неправдоподобное. Но что-то готовилось. И все это, несомненно, должно было коснуться России. На Лурмель приходили люди, пересказывали слухи, тревога росла.

По вечерам Юра Скобцов запирался в комнате у матушки и слушал английское радио. Вопреки строжайшему приказу немцев мать Мария не сдала приемник. Он стоял у нее под кроватью, никак особенно не замаскированный. Английский Юра знал прилично. Лондон ловился хорошо. Вечерами дом замирал. Что-то он там наслушает? Но даже Лондон не мог внести успокоения, ничего конкретного англичане не передавали.

Однажды, часов в десять, к нам постучали. Открыла – на пороге отец Дмитрий.

– А я к вам, вечерок скоротать. Пустите?

Я обрадовалась, придвинула ему стул, предложила стакан чаю.

От чая он отказался, сказав, что Тамара Федоровна с Ладиком ушли в гости к родичам, заночуют, но перед уходом хорошенько напоили его чаем. Я вернулась к прерванной работе. Штопала носок на деревянном яичке.

– А что, отец Дмитрий, – спросил Сережа, – чем, по-вашему, кончится эта заварушка?

Тот потрогал себя за кончик носа, поправил очки.

– Плохо кончится. Войной кончится. Большой и страшной войной с Россией.

И замолчал. Сказать правду, я почти ничего не ощутила. Порвалась нитка, я взяла новую, стала вдевать в иглу. Что-то случилось с глазами. Никак не могла попасть в ушко. Тыкала, тыкала – не вдевается. Отложила штопку в сторону, воткнула иголку в подушечку, прислушалась к улице, повернувшись к окну. За окном ничего не происходило. Как обычно, если не было бомбежки, на улице стояла великая тишина. На втором этаже кто-то сильно хлопнул дверью. Я вздрогнула.

Отец Дмитрий просидел с нами весь вечер. В разговор я не вмешивалась. Меня в последнее время утомляли разговоры о политике, о войне. Смотрела на бродившего по комнате Сережу и, каждый раз, когда он приближался к кровати, поджимала ноги, чтобы свободней ему было ходить. Потом снова взялась за шитье.

Странный это был вечер. Мужчины разгорячились, что-то доказывали друг другу. Но они были словно за стеклом. Сережа сердился, размахивал руками, а то засовывал их глубоко в карманы, поднимался на месте на цыпочках и снова опускался на пятки. Отец Дмитрий прямо сидел на стуле, наклоняя время от времени голову, словно что-то хотел разглядеть на полу. Или начинал дергать себя за кончик носа, будто это помогало ему думать.

Какое-то слово заставило очнуться. Испугалась, как бы Сережа не начал «дразнить попа». На него, атеиста, такое иногда нападало.

– Так как же, отец Дмитрий, – говорил Сережа, качаясь на носках, – как увязать одно с другим – христианскую доктрину о непротивлении злу и суровую необходимость сопротивления Гитлеру? Не хотите же вы сказать, что Россия, если, паче чаяния, на нее нападут, не должна сопротивляться? Вот вам французы, – Сережа показал на окно, – не сопротивлялись. Открыли город – пожалуйте. И что из этого вышло? Вот уже потихоньку и сопротивляются. Теперь Россия...

– Знаете, Сергей Николаевич, как поп я должен был бы развести казуистику, попытаться выйти из положения. Но вы же мне не поверите.

– Да, пожалуй, что и не поверю.

– Тогда как человек отвечу просто: у меня нет ответа на ваш вопрос. Непротивление злу, это, если хотите, самое трагическое противоречие любого христианина. Это невыполнение христовых заветов. Это грех. Да. Но фашизм – страшное зло. Страшное.

Они внимательно посмотрели в глаза друг другу. Отец Дмитрий вдруг засуетился, сказал, что уже поздно, простился и ушел. Слышно было, как он, осторожно ступая, чтобы не разбудить в соседней комнате Юру, прошел по коридору. Тихо скрипнула дверь.

Я хотела упрекнуть Сережу за разговор о политике, но увидела отрешенные и грустные глаза его и поняла, что у него и в мыслях не было дразнить отца Дмитрия. И еще показалось, будто отец Дмитрий так поспешно ушел, чтобы не начинать разговора о нашем отъезде. «И несет же нас черт в эту проклятую Германию!» – подумала я, собрала штопку и стала стелиться.

8

22 июня 1941 года.– Отсрочка

22 июня в Париже не вышли газеты. Это насторожило всех, и новые слухи стали распространяться, как огонь по сухой соломе. Случилось, случилось, случилось... Случилось что-то из ряда вон выходящее. Сережа позвонил давнему приятелю Васе Шершневу. Нет ли новостей. Новостей не было. Сережа предложил встретиться в бистро у толстой Берты. Поговорить.

– А вдруг война! – предположила я.

– Не говори глупостей! – огрызнулся Сережа и пнул стоящий на дороге уложенный чемодан.

Через три дня мы должны были ехать в Германию.

С Шершневыми я сошлась близко уже во время войны. Они жили через две улицы от нас, и Сережа водил меня к ним в гости. Васина жена Ирина была Сережиной ровесницей и слегка покровительствовала мне. В младоросской партии Шершневы играли заметную роль, и Ирина часто рассказывала, как она переживала, когда французская полиция арестовала Васю, как она бегала его выручать и как у нее из этого ничего не вышло. Ни в аресте, ни в сидении за колючей проволокой не было ничего забавного, но Ирина так весело об этом говорила, что все поневоле смеялись.

Вася, напротив, был скуп на слова, нетороплив. В его медлительности была сила и основательность. Был он большой, с крупными чертами лица, большими руками, щедро широк в плечах. Полная противоположность худенькой и пышноволосой Ирине.

Они пришли в бистро после нас и не одни. С ними был Славик Понаровский.

Мы уселись за столик внутри бистро, где кроме нас никого не было. Славик был возбужден, приглаживал без того гладкие блестящие волосы.

– Я вам говорю, вот увидите, это война с Россией!

Мы с Ириной испуганно переглядывались, Сережа молчал.

– Нет, почему же обязательно с Россией? – степенно начал Вася, подумал, пошевелил пальцами, – хотя..., – и замолчал надолго.

В широко распахнутые двери бистро мы видели, что возле газетного киоска напротив толпятся люди. Не только мы, все чего-то ждали. Такого в Париже отродясь не было, чтобы газеты не вышли. Я высказала эту мысль вслух.

– А может, они решили просто закрыть все оставшиеся газеты? Французские, я имею в виду, – отозвался Славик.

– Не исключено, – внимательно посмотрела на него Ирина.

– Вот мы теперь будем сидеть и гадать! – заерзал на стуле Сережа, – может, американцы высадили десант. Не знаю куда. На луну... Почему ты молчишь, Вася?

– Думаю.

– Что же тебе думается?

– А вот что. Это не война с Россией.

Мы придвинулись к нему поближе.

– Это не война с Россией, поскольку существует мирный договор между Германией и СССР. Мы почему-то все об этом забыли. Нарушение статей договора было? – и сам себе ответил, – нет. Недовольство поведением сторон было высказано хоть раз? Нет. Послов отозвали? Тоже нет.

– Но откуда тогда эти слухи?

– Ирина, – положил он руку на плечо жены, – если завтра пройдет слух, что Австралия объявила войну Китаю, мы ведь тоже не удивимся, правда?

– О, мы уже ничему не удивимся! – дернула Ирина нитку кораллов на шее.

Мне было грустно. Они сидели и высказывали самые невероятные предположения, спорили, чуть не ссорились, а меня не покидало чувство, что мы отторгнуты от всего. Что бы ни случилось, нашим мнением никто не интересовался, мы могли говорить что угодно, предполагать что угодно – до этого никому не было никакого дела. Есть мы – не будет нас, в мире ничего не изменится. Даже если Германия объявит войну России, Россия о нас не вспомнит, России мы не нужны. Я никогда никому не желала зла, я не хотела, чтобы началась война с Россией. Но и мне никто ничего не желал. Ни войны, ни мира, ни счастья, ни горя. Ни-че-го. И от этого «ничего» билось вместе с жилкой у виска: лишние, лишние, лишние. Лишние на земле люди. И оттого – страх, страх, страх. Хоть и лишние, все равно очень хотелось жить. Хоть как, но мне хотелось сберечь свою жалкую, не рожавшую еще бабью плоть.

– Что же нам теперь делать? – громко спросил Славик.

– Ждать, – пожал плечами Вася Шершнев, – просто сидеть и ждать выхода хоть каких-то газет.

Они решили сидеть и ждать.

Находиться в бистро и ничего не заказывать было неудобно. Славик подозвал хозяйку, шепнул пару слов, она ушла выполнять заказ.

Хозяйка бистро бретонка Берта знала нас и принимала как своих. До войны здесь подавали эскарго – улиток с белым вином. Кроме Берты, посетителей обслуживали ее муж и гарсон. За войну Берта отощала, муж сидел в плену, гарсон исчез, как исчезли эскарго и белое вино. Она принесла желудевый кофе с сахарином, а больше заказывать было нечего. Берта расставила чашки, повздыхала, посетовала на трудные времена и отправилась обратно за стойку к прерванному занятию. Она вязала длинный, нескончаемый чулок, а рядом на высоком табурете спал рыжий мосластый кот. Время от времени он открывал один глаз и лениво следил за кончиком мелькающей спицы. Тронуть спицу лапой ему было лень, он вздыхал и засыпал снова.

Все отхлебнули по глотку горячего пойла и снова заговорили по-русски. К русской речи в своем бистро Берта давно привыкла, не обращала на нас внимания.

Мы ждали, а газет все не было и не было. Мы даже говорить перестали, нависла тишина. Одна Ирина глубоко вздыхала и жаловалась на духоту, хотя в бистро было прохладно, утренний ветерок свободно гулял через открытые окна и двери.

На секунду дверной проем заслонила чья-то фигура. Внутрь вошел новый посетитель. С виду клошар, хотя это был не клошар. Клошары в Париже перевелись за войну.

Потертый, обшарпанный человек вошел в бистро, несмело огляделся и направился к Берте. Она обратила к нему широкое внимательное лицо. Человек стал тихо говорить с ней, потом достал из кармана пять франков, положил на стойку. Он временами придвигал к Берте эти несчастные пять франков, в какой-то момент забирал обратно. Лицо его было изможденным и умоляющим.

И вдруг тишину нарушил страстный вопль Берты:

– Mon minou chеri?!

Она сорвалась с места, выскочила из-за стойки и начала что есть силы выталкивать посетителя.

– Espеce de vieux cornichon pourri!– возмущалась она.

А незнакомец все пытался всучить ей свои пять франков.

– Бьюсь об заклад, он предложил ей переспать с ним, – хмыкнул Славик.

Управившись с незваным гостем, Берта послала ему вдогонку последнее прости, и прямым ходом направилась к нам, потрясая руками.

– Этот негодяй!.. Вы можете себе представить?.. Он хотел купить моего кота! Да-да! За пять франков! Mon minou chеri! Чтобы съесть! Вы можете себе представить?!

Она бросилась к спящему minou chеri, схватила его в объятия, прижала к груди и, энергично встряхивая, продолжала кричать:

- Il a eu asser de touper pour me proposer 5 franc! Pour mon minou chеri! Ah, le salaud!

Мы с Ириной сочувствовали, гладили minou cheri, Сережа печально смотрел вслед незадачливому покупателю. Мы собирались еще долго обсуждать это происшествие, но в эту минуту Славик сорвался с места и бросился на улицу. В киоск поступили газеты. Было около двенадцати часов дня.

Берта застыла с котом на руках, Сережа кинулся следом за Славиком, но Вася удержал его. Ирина страшно побледнела и впилась пальцами в край столика. У меня быстро-быстро застучало сердце, и почему-то опустела голова.

Мы видели в открытую дверь, как возле киоска выстраивается очередь. Потом сразу рассыпалась, все обступили первого купившего газету. Мы сидели и смотрели, как Славик выбирается из толчеи, идет к нам через улицу.

Он вошел в бистро, сел на место, взял пустую чашку, но рука его дрогнула, и чашка чуть не упала. В последний миг он успел подхватить ее и поставить на блюдце.

– Ну?! – крикнула Ирина.

– L’Alemagne a attaquе l’Union sovietique, – сказал Славик и почему-то оглянулся на Берту.

Она уткнулась в спину прикорнувшего на ее руках кота и заплакала.

Странное, ни на что не похожее оцепенение охватило меня. Я ни о чем не думала, вернее, думала, но эти мысли не имели никакого отношения к случившемуся. И еще. Меня не то чтобы взволновало, нет, скорее заинтересовало, почему плачет Берта. Ей-то что? Что ей до нашей несчастной России? И почему она плачет, а мы – нет? Никто из нас не заплакал. Напротив, я вдруг почувствовала, как сидящий рядом Сережа заходится беззвучным смехом, трясет плечами. Если бы я не знала его, я бы подумала, что он сошел с ума. Он смеялся над нашими планами ехать налаживать жизнь в Германии. Я почувствовала неожиданное облегчение. Мы никуда не едем! И это вернуло меня к жизни.

В бистро вошло несколько человек. Они громко обсуждали последнюю новость. Берта вытерла слезы и занялась обслуживанием клиентов. Сережа обнял меня за плечи:

– Что, старушка, пошли разбирать чемоданы?

– Как же ты выкрутишься теперь с немцами? – спросил Славик.

Они прекрасно поняли, что мы никуда не поедем. Об этом даже не нужно было говорить.

– Там видно будет, – ответил Сережа и еще раз легонько толкнул меня, – пошли.

Мы вышли из бистро на солнечную улицу. В нашем распоряжении оставалось два дня. Дальше арест за демонстративный отказ от работы. Кажется, мне полагалось нервничать. Удивительное дело, я была совершенно спокойна. Мимо нас шли французы с испуганными глазами. Париж уже знал. И снова догнала и пропала мысль: им-то что? Немцы же напали на нас.

И на Лурмель уже знали. Во дворе, у входа в церковь, стояла молчаливая толпа. Все свои, русские. Сережа отправился прямиком домой, я вошла в церковь. Здесь было не повернуться. Многие плакали. Я не увидела ни одного торжествующего лица. Отец Дмитрий читал из Соборного послания Святого Апостола Павла: «Испытание нашей веры производит терпение, терпение же должно иметь совершенное действие, чтобы вы были совершенны во всей полноте, без всякого недостатка. Если же у кого из вас не достанет мудрости, да попросит у бога, дающего всем просто и без упреков,– и дастся ему. Но да просит с верою, ни мало не сомневаясь, потому что сомневающийся подобен морской волне, ветром поднимаемой и развеваемой. Да не думает такой человек получить что-нибудь от господа. Человек с двоящимися мыслями не тверд в путях своих».

Незнакомая женщина с тонким увядшим лицом жадно ловила каждое слово, согласно кивала. Губы ее шевелились, повторяя: «Не тверд в путях своих».

Я продвинулась вперед и зажгла купленную у входа свечу. Поставила ее, тонкую, с взошедшим и ярко разгоревшимся огоньком, перед ликом Серафима Саровского, ничего не прося у святого. Просто зажгла и поставила. И стала пробираться к выходу, стараясь никого не обеспокоить. Вослед гремело: «Блажен человек, который переносит искушение, потому что, быв испытан, он получит венец жизни, который обещал господь любящим его».

Как точно, как правильно он выбрал слова для проповеди, отец Дмитрий, как чутко все ловили сокрытый смысл, присутствуя на этой необычайно торжественной службе.

Я снова очутилась во дворе. Сережа стоял на ступеньках черного хода, озирался, и, увидев меня, замахал рукой. Когда я приблизилась, он сказал, что с нами хочет поговорить матушка.

Мать Мария сидела в канцелярии одна-одинешенька, пригорюнясь. Незавершенный отчет митрополиту Евлогию о произведенных затратах в пользу нуждающихся лежал перед нею. Мы встретились взглядом, она покивала и предложила сесть.

– Ну, что, Сергей Николаевич? – сложила руки на столе поверх бумаг, скрестила пальцы.

– Мы никуда не едем, – коротко ответил он, быстро глянул на нее и опустил голову.

– Да это-то понятно, – спокойно ответила матушка, – а дальше что?

Тогда Сережа стал говорить о принятом решении уйти из дома и прятаться где-нибудь с помощью друзей. Она хмурилась, досадливо поводила плечом и все поправляла лежащий перед нею лист бумаги.

– Нет,– сказала, наконец, – нет, нет и нет, Сергей Николаевич. Это никуда не годится. Это опасно. И сами пропадете, и товарищей подведете. Найдут, арестуют, получится страшно глупо. Я хочу предложить вам другое. Насколько мне известно, вы – хороший повар, а моя дилетантская стряпня уже всем в доме приелась. Как арендатор я имею право принять вас на работу.

– У вас будут большие неприятности, – перебил Сережа, – как раз права принимать меня на работу вы и не имеете.

– С этим как-нибудь разберемся, – легонько повела она пальцами, – я никого и спрашивать не стану. Возьму вас, и все. Мои материальные возможности вы знаете, я предлагаю вам бесплатное жилье, стол и очень маленькую плату.

– Ох, о чем вы говорите! – запротестовала я, обрадованная перспективой никуда не уходить.

Не хотела я никуда уходить! Матушка посмотрела с иронией.

– Наташа, условия надо обговаривать заранее. Сидите-ка вы смирно и молчите, – отделалась она от меня и уже одного Сережу спросила, – вам подходит такое предложение?

– Да. Безусловно. Но...

– Вот – «но». Вы должны получить официальную отсрочку. Понимаете? Официальную. Хотя бы на некоторое время. А там подумаем, как выкручиваться дальше.

Самое страшное, у Сережи на руках не осталось никаких документов. Хорошо, мои бумаги не успели сдать, и скромная моя персона еще не была зарегистрирована у немцев.

В этот момент в канцелярию вошла Ольга Романовна. Деловитая, озабоченная. Небрежно бросила на полку в шкафу сумочку, поправила воротник блузки. Матушка ужасно обрадовалась ее появлению. Ольга Романовна знала о начавшейся войне, знала и то, чего не знали мы. О заявлении Молотова. Мы в молчании выслушали его пересказ. Точно, как та женщина в церкви, матушка кивала каждому слову. Потом опустила голову на ладонь, потерла висок и лоб.

– Верно. Все верно. Но как будет трудно. Непередаваемо трудно.

Помолчала, снова скрестила пальцы и заставила нас вернуться к прерванному разговору. Она пересказала все вкратце Ольге Романовне. Та слушала внимательно, всматривалась в Сережино лицо, изучала.

– Вы сможете получить освобождение только по болезни, – сказала, подумав.

– Но я абсолютно здоров! – фыркнул Сережа.

– Нет, у вас больное сердце! – воскликнула матушка, и глаза ее разгорелись.

– Сердце? – изумился Сережа, – да я не знаю, с какой оно у меня стороны!

– Ничего, – обнадежила Ольга Романовна, – когда-нибудь узнаете. Наташа, – повернулась она ко мне, – вы должны пойти и сделать заявление о болезни мужа.

– Кому?

– Немцам. Тем, которые ведают вашей отправкой.

– А когда идти?

– Прямо сейчас. Завтра это будет нарочито. Они могут сопоставить, заподозрить. А сегодня вы еще можете ничего не знать о войне. Если спросят, так и говорите: ничего не знаю.

Я поднялась.

– А потом? – засомневался Сережа.

– А потом будет потом. Ступайте, Наташа.

Еще раз в этот день я вышла из дома, прошла через растерянный, возбужденный город. Странно, на улицах было очень мало немцев. То, бывало, они на каждом шагу попадались, а в этот день, 22 июня, как пропали. Или мне так повезло – не видеть их постылых, самодовольных, словно запертых на тяжелый замок физиономий. Я даже заволновалась по поводу конторы: вдруг закрыто?

Она была открыта, меня встретили весьма сочувственно. Приняли, научили, как правильно написать заявление. А я морду такую жалобную скорчила, слезу подпустила. Артистка!

Странное дело, перед французами я вечно боялась оказаться в положении униженной, ущемленной. Когда приходилось сталкиваться с мэриями, префектурами, да и просто в любой обстановке, держалась независимо и гордо, не думая о последствиях. Перед этими, неплохо говорящими по-французски немцами, ничего не стоило изображать из себя этакую сиротку Хасю, пускать слезу, благодарить за проявленное сочувствие. Я пришла их дурить, и дурила без всякого зазрения совести.

Но не такими уж круглыми дураками оказались и они. Заявление принять приняли, но велели не позднее завтрашнего дня предъявить медицинское свидетельство, и желательно не от французского, а от немецкого доктора. А вот после освидетельствования, сказали они, можно будет обратиться в кранкен-кассу и получить временное пособие.

«Оп-ля!» – сказал бы Марк Осоргин. Но я не подала виду и деловито убралась восвояси.

– А как вы думали? – насмешливо подняла брови Ольга Романовна. – Что же они, по-вашему, маленькие дети?

Она пообещала зайти вечером и сказать, как действовать дальше. Но для этого ей надо было пойти куда-то проконсультироваться.

Весь оставшийся день я нервничала, а Сереже было не до того. Матушка велела ему с ходу приниматься за дело, сдала кухню, и он уже там хозяйничал. Удивительно, как она умела залечивать недуги ближних, нагружая ответственностью за какое-либо дело. Сама-то она никогда не сидела без работы, вечно была окружена людьми. Я думаю, если бы не мать Мария, в доме царило бы безысходное уныние. Старушки причитали, не умолкая: «Ах, несчастная Россия! Ах, некому ее спасать!»

– Уж будто? – насмешливо посмотрела на них матушка.

И старушки побежали на ужин, озабоченно трактуя матушкино «уж будто» в пользу неведомой силы, способной сломить Гитлера.

Не помню, в тот день или чуть позже, на стене канцелярии появилась большая карта Советского Союза, и матушка обозначала булавками-невидимками подвергшиеся бомбежке белорусские и украинские города. Впоследствии она изо дня в день отмечала линию фронта по сводкам английского радио. А если говорить шире, мать Мария, ее окружение, все жильцы дома с первых дней войны заняли откровенно антифашистскую позицию.

Вечером, как обещала, пришла Ольга Романовна, принесла адрес доктора. Сережа внимательно прочитал бумажку. На обследование он должен был идти сам.

– Доктор Штубе? Немец?

– Фольксдойче,– пояснила Ольга Романовна, – прекрасно говорит по-русски... К вашему сведению, – тут она насмешливо поклонилась, – я тоже фольксдойче, хотя всю жизнь считала себя русской... Так вот, пойдете к Штубе, расскажете про невыносимую боль в сердце.

– Он что, болван? – с надеждой спросил Сережа.

– Нет, – засмеялась Ольга Романовна, – он далеко не болван. И очень хороший человек.

Ольга Романовна, как это стало называться при немцах, действительно, была фольксдойче. Мы никогда никакой немкой ее не считали, она была своя, наша, но гитлеровцы в Париже заигрывали с обрусевшими немцами. Ольге Романовне с самого начала оккупации была предоставлена хорошая работа. Как теперь становилось очевидным, работа эта не всегда шла на пользу Фатерланда.

От доктора Штубе Сережа возвратился совершенно замороченный. Доктор внимательнейшим образом его осмотрел. Слушал, щупал, стучал молоточком, качал головой. Мало сердце, он у него обнаружил еще какие-то хрипы в легких. Завершив осмотр, доктор подсел к столу, положил перед собой чистый лист бумаги.

– Я совершенно не понимаю, как в таком состоянии вас согласились взять на строительные работы? Вам необходим полный покой и длительное лечение.

Сережа решил, что у доктора Штубе не все дома, но вслух, разумеется, не стал ничего говорить, лишь терпеливо ждал, пока тот накатает медицинское заключение.

Вечером я ходила за Сережей и приставала:

– А какой он, этот Штубе?

– Какой-какой, обыкновенный. Тощий, рыжий, на макушке лысина.

– Да ну тебя! – обижалась я.

Через некоторое время спрашивала:

– А он в очках?

– Вот ты привязалась ко мне с этим Штубе! Я его и не разглядел, как следует.

– Почему?

– Елки зеленые! Психовал – вот почему!

С заключением Штубе я ходила в кранкен-кассу. Тревожилась, переживала, но все мои опасения оказались напрасными. Наоборот, они же мне и сочувствовали: «Ай-я-яй, как не повезло вашему мужу!» – и без всяких проволочек выдали приличное пособие. И еще сказали, чтобы я через месяц пришла снова, если больному не станет легче. Я кивала, благодарила, кланялась. Уж я-то знала: этому больному никогда не станет легче.

Мы вздохнули свободно. Получили отсрочку на целый месяц. Целый месяц! Тут не знаешь, что с тобой будет завтра... Сережа с головой окунулся в дела кухни. Одно огорчало его: ничем особенно вкусным побаловать изголодавшихся жильцов не удавалось. Макароны, макароны, постные супы. Позже, когда стало совсем худо, перешли на кормовую репу. Ольга Романовна металась по городу в поисках съестного и ничего не находила.

Цвел июль. В Париже стояла прекрасная погода. Вести о России становились день ото дня тревожней. Немцы брали город за городом, казалось, ничто на свете не может остановить их. Нам оставалось снова ждать и томиться от собственного бессилия. Вася Шершнев сказал однажды:

– Все-таки сволочи большевики – выгнали нас. Теперь сидишь, как дурак, и им же не можешь помочь.

В августе в кранкен-кассе затребовали новое медицинское заключение, и снова доктор Штубе безропотно выдал его. Уже было ясно, что он ломает комедию, прекрасно понимая истинное положение вещей

Неожиданно в кранкен-кассе предложили устроить Сережу в санаторий. Вот не было печали! Пришлось выкручиваться, придумывать повод, не позволяющий воспользоваться таким роскошным предложением.

В конце августа матушка воткнула в карту булавку – обозначила окружение Ленинграда. Ходила пасмурная. Ее молодость была связана с этим городом. Мы с Любашей испуганно разглядывали страшные знаки на карте. Любаша приставила палец к булавке и долго вытягивала губы, готовясь сказать:

– Й-й-я ро-одилась з-здесь.

Я поискала на карте Одессу. И вдруг в голову пришла странная мысль. Батюшки, да ведь все мы когда-то родились в России. А то уж как-то забывать стали.

9

Загадка мадам Тибо.– Отмеченные звездой

Давида.– Сюрприз

В сентябре, протягивая Сереже последнее освобождение, доктор Штубе сказал, глядя ему прямо в глаза:

– Мои возможности исчерпаны. Постарайтесь устроиться как-нибудь иначе. В дальнейшем придется идти на консилиум. Сами понимаете, насколько это нежелательно.

Пришло время менять тактику. Хоть и приходились денежки из кранкен-кассы очень кстати, но и брать их раз за разом от немцев становилось все противнее. Не брать тоже нельзя. Увязли.

Снова совещались с матерью Марией, ломали головы, прикидывали и отбрасывали один вариант за другим.

Одна Ольга Романовна сохраняла спокойствие и просила не дергаться раньше времени. У нас в запасе был еще целый месяц. В это время матушка получила партию детской одежды, и надо было распределять одежду между семьями находившихся в плену наших солдат. На переживания времени почти не оставалось. Недели через две появилась довольная Ольга Романовна.

– Ну, Сергей Николаевич, выход найден.

На сей раз мне, а не Сереже предстояло встретиться с каким-то Рунге. При встрече сказать, будто послала меня к нему мадам Тибо. Или Тюбо – не помню точно.

– Будете говорить все, кроме правды,– предупредила Ольга Романовна. – Что нужно, он и без вас знает.

До встречи оставалось два дня. По ночам меня донимали кошмары. Рунге представлялся тощим немцем в черной форме с черепом и скрещенными костями на рукаве. Я сидела перед ним на жесткой табуретке, сжавшись в комок. Он кричал:

– Говорите правду! Говорите правду!

От ужаса просыпалась, переворачивала подушку холодной стороной, крестилась, засыпала, и все начиналось снова.

Роковой день настал. С утра Сережа нервничал, все у него сыпалось из рук. Начал бриться – порезался. От резкого движения порвалась на локте старенькая рубашка.

– Нет, – сказал он, давая зачинить рубашку, – я так не могу. Я не пущу тебя к этому Рунге, сам пойду.

И вместо того, чтобы мне спокойно собираться на свидание, мы стали ссориться. Я доказывала, что, не выполнив требований Ольги Романовны, мы можем поставить под удар ее, испортить все дело. Он уперся – ни в какую.

Время шло. Мы ходили друг за другом по комнате, несчастные, злые, размахивали руками. То он задевал меня, то я его.

– Я заварил эту кашу, я и должен расхлебывать, – твердил Сережа. – А тебя, чтобы ты так рисковала... не пущу – и баста! Лучше мне перейти на нелегальное положение.

Я развернулась и побежала к матушке. Она даже рассердилась на Сережу.

– Да что это за ослиное упрямство такое!

Поднялась к нам, стала его уговаривать. Билась, билась, наконец, не выдержала:

– Я вас поколочу, Сергей Николаевич! Хоть мне это и не пристало.

Я так живо представила, как матушка колотит Сережу, что не выдержала – фыркнула. И она засмеялась.

– Ну, будет вам, будет. Там все оговорено, для Наташи эта встреча совершенно безопасна, даю вам честное слово.

Он бросил косой взгляд.

– Собирайся.

Я быстренько оделась и побежала к метро.

Весь октябрь было ясно, а тут надвинулись серые тучи, сея время от времени мелкий дождь.

Над тротуарами плыли зонтики, с каждой минутой становилось все холодней, хотя воробьи веселились по-весеннему и даже купались в проточных канавках вдоль мостовых.

Я легко нашла нужный адрес, свернула во двор. Это был небольшой парижский дворик, совершенно пустой. Я присела, как было условлено, на скамейку, достала из сумки журнал с цветной обложкой.

Минута в минуту назначенного времени отворилась дверь одноэтажного особнячка в глубине двора. Появился полный светловолосый мужчина в темно-синем костюме и направился прямо ко мне. Я поднялась. Он приблизился, посмотрел вопросительно. Я спросила по-русски:

– Простите, это вы – господин Рунге?

Он кивнул.

– Я от мадам Тибо.

Он снова кивнул, показал на скамейку.

– Давайте сядем. Слушаю вас.

Я замялась, не зная с чего начать. Он улыбнулся, кивнул головой, давай, мол.

Боже, чего я ему только не плела! Про смертельно заболевшую бабушку, про родственников, про появившегося на свет младенца, за которым нужен уход да уход... Он внимательно слушал.

Я выдохлась, губы запеклись, а он все смотрел на меня и ждал продолжения. Потом спросил:

– Скажите, а эти ваши родственники – это ваши или родственники мужа?

– Мужа... ах, нет, мои. Знаете, сестра моей матери, а у нее брат... сын...

Боже, я совершенно запуталась. Глянула виновато в его глаза. Глаза были участливые и, я вдруг совершенно отчетливо увидела, иронические и все прекрасно понимающие. Все-то он знал, притворщик, наша мирная беседа происходила исключительно для видимости. Но для кого разыгрывалась эта комедия, я так и не поняла. Может, за нами следили из окон особняка?

– Не надо так волноваться, - сказал он, сунул руку в нагрудный карман и достал узкий конверт. – С этой бумагой пойдете… – он назвал немецкое учреждение, – не бойтесь, это не гестапо. Пойдете сами, без мужа. Вы меня хорошо поняли?

Я облизала губы, кивнула.

– В комнате номер четыре отдадите письмо секретарю, вам скажут, что делать дальше. Все. До свидания. Идите.

Я поднялась, как автомат. Он остался сидеть. Я двинулась идти, он тихо и явственно сказал:

– Ничего не бойтесь, все будет хорошо.

Я вышла из подворотни на улицу.

Как и доктор Штубе, Рунге исчез из нашей жизни. Как и доктор Штубе, он прекрасно говорил по-русски. И больше никогда мы не встречали ни его самого, не слышали ни от кого даже упоминания его имени. Что за учреждение пряталось за дверью особняка, откуда он вышел ко мне, не знаю. Всю жизнь потом мы с Сережей пытались разгадать эту тайну. Кто был этот Рунге? Кто была эта загадочная мадам Тибо? Какую роль во всем этом играла Ольга Романовна? И не была ли она сама этой мадам Тибо или Тюбо? Несомненно было одно. Эти люди работали против немцев и помогали всем, кто не хотел работать на них. Несомненно было и то, что положение Рунге было достаточно высоким и солидным.

Сережа встретил меня так, словно я вернулась с того света. Вертел запечатанный конверт, а я взахлеб рассказывала про Рунге, как морочила ему голову байками, как он внимательно слушал, как доброжелательно сказал: «Ничего не бойтесь, все будет хорошо».

Легко сказать – не бойтесь! На другой день я отправилась по указанному на конверте адресу.

В комнате номер четыре, большой, пустой, с темными кожаными диванами, подтянутая и строгая немка взяла письмо, указала на стул, велела ждать.

В скучной, вымытой до блеска приемной какого-то важного чина, кроме меня, никого не было. Я даже не знаю, существовала ли я сама, не во сне ли все это происходило,– так было тихо. От страха, наверное, подкатил к горлу тошный ком, воображение стало разыгрывать безобразные сцены ареста. Чудилось, вот-вот вломятся сюда солдаты, скрутят, уволокут, и Сережа никогда не узнает, что случилось со мной. Умом я понимала всю вздорность такого предположения, терла заледеневшие руки и ждала. Время шло, никто не входил. За окном трепетали под ветром ветки платана с бронзовыми осенними листьями. Потом на пороге появилась та женщина в строгом английском костюме, подошла ко мне, отражаясь вся вверх тормашками на паркете.

– Пойдете во французскую префектуру, отдадите это распоряжение, - протянула она листок.

Он упал между нами,– такая я оказалась неловкая. Бросилась поднимать, но она успела первая.

– Здесь указание выдать вашему мужу новый вид на жительство взамен утерянного.

Я поблагодарила, она сухо кивнула, прямая, с неподвижным лицом, с выщипанными в ниточку бровями.

И все? Так просто? Не чуя ног, я бежала домой. Победа! Победа! Раз Сереже возвращают французские документы, значит, мы можем оставаться в Париже. Ай да Ольга Романовна! Ай, как хорошо она все устроила!

В префектуру Сережа ходил сам. Без всяких проволочек ему выдали вид на жительство. Немецкие приказы французскими властями выполнялись беспрекословно. Но и немцы были уже не те, какими пришли в Париж в самом начале оккупации. Тогда они милостиво прикармливали население, улыбались по поводу и без повода. В 1941 году они уже никому не улыбались, ввели в практику заложничество и стали жестоко преследовать евреев.

Они травили их, заставляли носить желтые повязки на рукаве и шестиконечную звезду на груди. В метро евреям разрешалось ездить только в последнем, специальном вагоне. На улице при виде немецких солдат и офицеров им полагалось сходить с тротуара на проезжую часть. И парижане при виде человека, отмеченного звездным клеймом, отводили глаза и делали вид, будто так положено. В этом было что-то постыдное, изуверское. Снова бередила сознание бесчестная мысль: «Не меня, так и ладно!»

Я часто думала: где мои Стерники? Раиса Яковлевна? Часто приходил на память Фима, наполовину забытый Фима. Не было о нем никаких известий. А Миля, я знала, живет в Париже, мы изредка звонили друг другу, но со всеми нашими передрягами никак не получалось встретиться.

Париж знал: в комиссариатах составляются списки евреев, и сами евреи делают все возможное, чтобы не попасть в эти списки. К тете Ляле пришла однажды давняя знакомая, еврейка, и попросила заступиться за нее, поручиться что ли, чтобы не вносили в список. Ляля отправилась в комиссариат, но там ей настойчиво и многозначительно посоветовали не совать свой длинный русский нос в еврейские дела. Она ушла ни с чем, а приятельнице ее пришлось тайно переходить в свободную зону.

В России шла война, немцы были на пути к Москве. Новости из радиоприемника матери Марии приносили нескончаемое горе.

А вот наша с Сережей обыденная жизнь наладилась. Я даже сетовала, что новый вид на жительство был по-прежнему без права на работу.

– Много хочешь, – хмыкал Сережа. – Скажи спасибо, хоть такое есть.

Конечно, я много хотела. Как не хотеть, если хочется.

Когда он сидел на немецком пособии, я могла не работать. Но отношения с кранкен-кассой благополучно завершились, его поварского заработка стало не хватать.

Пора было устраиваться на работу. Я позвонила Марине. На всякий случай. И что же, она снова красила шарфы у Ивана Христофоровича Белоусова, у Беля, как его называли на французский лад.

Марина переговорила с Белем, тот согласился взять меня на раскраску.

Работа была тяжелая. Целый день я стояла над широченным шарфом, растянутым на пяльцах, заполняла намеченный контур рисунка анилиновыми вонючими красками. Стоять – ничего, а к запаху я никак не могла привыкнуть, мутило. Из-за постоянного отравления стало укачивать в метро.

Мастерская Беля находилась на другом конце Парижа, возле площади Бастилии, неподалеку от дома с мраморной доской в память Виктора Гюго. Путешествие со мной для Марины стало сплошным мучением. На какой-нибудь промежуточной станции я хватала ее за руку и тащила вон из вагона. Мы отходили в сторону, я хватала воздух ртом, а она испуганно говорила:

– Совсем ты у меня зеленая, Наташка.

Но о том, чтобы бросить работу, даже мысли не было. Я надеялась со временем привыкнуть, я не могла позволить себе роскошь лишиться такого прибыльного заработка. Эти широкие метр на метр шарфы, легкие, завязывающиеся чалмой, прочно вошли в моду во время войны. Дешево и красиво. А шелк Бель доставал через посредников, парашютный, ворованный.

Мучилась так со мной Марина, мучилась, а однажды выскочила следом из вагона, неожиданно засмеялась и схватила меня за руки.

– Какие мы с тобой глупые, Наташка! Да ведь ты ж беременная!

Я в безумной надежде уставилась на нее.

Весь день на работе мы переглядывались и хихикали, а Иван Христофорович недоумевал:

– И что это вы так развеселились, девочки?

Назавтра я отправилась к врачу, и все подтвердилось. Нам, оказывается, пошел уже третий месяц.

Я сразу стала такая важная! Шла по улице и саму себя несла, как фарфоровую вазу.

– Сережа, – сказала я дома, – а у нас будет ребенок.

Он влепился в меня безумным взглядом и закричал страшным шепотом:

– Да ну!?

И расплылся в улыбке, радостной и глуповатой. Я такого выражения лица у него никогда не видела.

Но когда с тем же торжественным сообщением поехала к тете Ляле, на меня вылили ушат холодной воды.

– Какое ты имеешь право, – разгневалась тетка, – помышлять о ребенке? Это что тебе – шуточки? Война кругом! Ты соображение в голове имеешь?

– Имею, – сердито ответила я, – и у нас будет ребенок. Мы этому ужасно рады. Вот и все мои соображения.

– Не понимаю! Не понимаю! – вздымала руки тетя Ляля. – Способности к исключительному легкомыслию у тебя просто феноменальные!

И стала уговаривать сделать аборт. И устроит все, и врача хорошего найдет, и все будет в порядке, без осложнений. И были в ее словах все резоны и здравый смысл, но я сказала:

– Нет. Я пять лет ждала, я даже ждать перестала.

– Чем кормить будешь? – вскричала тетя Ляля. – Подумала?

– Подумала. Сиськой, – отрезала я и уехала разобиженная.

Дома заглянула к матушке. Нет, я не сомневалась. Ясно, буду рожать, хоть тысяча войн. Я хотела услышать обыкновенное человеческое слово. Я все ей рассказала. И про Лялино предложение тоже. Матушка и секунды раздумывать не стала.

– Наташа, деточка, какой может быть разговор? Это такая радость – ребенок! И вдруг его уничтожить. Даже не думай об этом. Носи на здоровье, а мы поможем, все сделаем... Война! Война закончится, как заканчиваются все войны.

10

Ожидание.– Данила Ермолаевич.–

Матушкины хлопоты.– Мещеряк.– Воздушная тревога

Я попала в особый мир. Мир беременных. В это время женщины тянутся друг к другу. Мы без конца выверяем месяцы, считаем на пальцах дни. Мы еще не матери, но уже и не просто жены.

С особой нежностью нас начинают опекать рожавшие женщины, раз за разом все красочней, с оттенком юмора, вспоминая свое, прошедшее. А ты слушаешь их, пытаешься представить грядущий миг отторжения ребенка – и не можешь. Так же невозможно представить и будущего младенца, и первое прикосновение к нему.

Мне повезло. В то время я была не одинока. В ожидании находилась и Тамара Федоровна. Сколько раз я прибегала к ней и кричала в восторге:

– Тамара Федоровна, стучит! – хватала ее руку и прижимала к животу.

Мы обменивались значительными взглядами и расходились по своим делам, прекрасно осознавая всю их вздорность и незначительность.

В феврале мать Мария и Ольга Романовна притащили целый чемодан приданого для малыша. Матушка рассудила мудро – подобрала не только голубые, но и розовые распашонки. Неизвестно же, кто родится – мальчик или девочка. Хотя Сережа настаивал именно на мальчике, и даже имя ему придумал – Вася, Василий.

Счастливая, разбирала я это богатство, брала в руки чепчики, крохотные, с кружевом, разворачивала байковые пеленки, щупала мягкое одеяльце. Матушка и Ольга Романовна смотрели любовно, приговаривали:

– Вот видишь, как все хорошо получилось с приданым, а ты беспокоилась.

Ранней весной матушка раздобыла карточки на получение вязальной шерсти. Раньше этой шерсти в Париже было сколько угодно. Теперь все исчезло, пряжу выдавали строго по карточкам в одном-единственном специальном магазине. Я отправилась покупать шерсть. Издалека увидела длинную очередь. Но не стала тревожиться. Французы всегда с большим почтением относились к беременным, неужто не пропустят? Но когда я подошла ближе, то увидела: уступать, пропускать, входить в положение – некому. Очередь вся целиком состояла из таких же, как я, сумасшедших беременных баб.

Это, наверное, была самая мирная, самая веселая очередь на всем белом свете среди царящего кругом безобразия, среди войны. Никто не толкался. Нам нельзя было толкаться. Никто не теснил стоящих впереди, всем хотелось иметь побольше свежего воздуха. Каждую вновь прибывшую встречали хохотом:

– Смотрите! Еще одна! Девочки, а выходит, нас не так уж мало!

Я быстро со всеми перезнакомилась, включилась в разговор о грядущих родах, внимательно слушала наставления опытных, не раз рожавших.

– Ничего страшного! – тарахтела одна. – Главное, девочки мои, ничего не бояться и не слушать про всякие ужасы!

Как она была хороша, эта тарахтушка! У нее были живые глаза, осененные длинными ресницами, она, как опахалами, разбивала ими воздух. Из пышной прически выбивались на виски тугие кудряшки, маленькими ручками она хваталась за живот. Видно, изнутри ее сильно толкали, шпыняли, просились наружу. Она поднимала брови «домиком», удивленно приговаривала:

– Тише, тише, еще не время!

Лицо ее было изумительно чистым, ни пятнышка, белым-бело, с ярким румянцем на щеках. Если бы кому пришло в голову провести смотр красавиц среди нашего брата, она была бы королевой.

Рядом стояли еще и еще, красивые и не очень, совсем молоденькие и женщины постарше, снисходительно мудрые, неторопливые. Всю мою жизнь во Франции я говорила о французах «они», «у них». Так повелось, так я привыкла. Я никогда не чувствовала себя как дома. И только однажды, в этой удивительной, озаренной и согретой нечаянным зимним солнцем очереди, посреди оккупированного Парижа я говорила вместе со всеми: «мы», «у нас», «наши дети».

Так мы стояли вдоль тротуара, медленно продвигаясь к дверям магазина, а прохожие обходили нас, спускаясь на мостовую. Даже немецкий патруль, неприступный, с каменными лицами, и тот обошел, не осмелился смять. А мы их даже не заметили, лишь красавица моя мельком глянула вслед солдатне:

– О, потопали! – И снова за свое, – вот когда я рожала старшего...

И ничего о войне; ни намека, ни слова о будущих трудностях, о жизни впроголодь. Когда я получила несколько мотков белой и розовой шерсти, удивительно мягкой, довоенной, подумалось: «Вот начать бы нам рожать одних девочек, так и войн бы никаких не было». Увы, мысль, лишенная всякой логики.

А жизнь в доме шла своим чередом. Мать Мария с помощниками занимались благотворительными делами, Сережа работал на кухне. Особенно трудно бывало по воскресеньям, когда привозили бесплатные обеды, но и в будни ему доставалось. Матушка давно мечтала кормить жильцов и всех сотрудников два раза в день и добилась своего. Ольга Романовна, как могла, находила способы добывать продукты, и еще крепко помогал Данила Ермолаевич.

Ему было уже за пятьдесят. Не очень высокого роста, кряжистый, крепкий, с крупно вылепленным русским лицом, большими натруженными руками, он производил впечатление обыкновенного «казуни», как в эмиграции называли казаков. Но впечатление это было обманчивым. Был он умен и далеко не прост.

Он работал управляющим на ферме каких-то богатых людей, но «управлял» главным образом собой. Сам сеял, сам жал, сам за скотиной ходил, и кабанчика мог забить запросто. По договоренности с уехавшими хозяевами, он на все время войны взял ферму в аренду, и если на Лурмель изредка появлялись свежее мясо и овощи, то это благодаря Даниле Ермолаевичу. Это была его лепта, его вклад в благотворительную деятельность матушки.

В свободное от крестьянского труда время, один на своей ферме, писал Данила Ермолаевич рассказы и повести из жизни дореволюционного казачества. Во время гражданской войны он играл заметную роль в Кубанском казачьем правительстве, но вспоминать об этом не любил, а вот рассказы читать давал. Сережа рассказы хвалил, говорил, что Даниле Ермолаевичу удаются характеры и описание природы. Публиковались ли эти произведения, об этом я не знаю. Не было ли в этом писательстве определенного соревнования с пишущей женой, тоже не знаю, хоть и догадывались мы с Сережей об этом. В отношениях с матушкой Данила Ермолаевич стремился главенствовать, а она ему не уступала. Они оба были сильны духом, оба были лидерами.

Каждую субботу, рано-рано утром, когда весь дом еще мирно спал, прибывший с фермы Данила Ермолаевич тихонько стучался в нашу дверь, просовывал седую голову и шептал:

– Там я картошку привез, сало, вставай, Сережа, пойдем. Посмотришь.

Да, жизнь в доме шла своим чередом. Подрастали Любашины девочки, сама Любаша много работала, уставала, жаловалась на головокружения и слабость. Софья Вениаминовна, носилась с какими-то бумагами из канцелярии в церковь. Старушки большей частью сидели дома и радовались теплу. Каким-то хитроумным способом, еще в августе, матушка раздобыла две машины угля, и мы блаженствовали. А во всем остальном Париже царил лютый холод. В чугунных печках, какие бытовали в России во время гражданской войны и назывались «буржуйками», французы сжигали старый хлам.

В январе кто-то из прихожан рассказал матушке про тяжело заболевшего мальчика в доме неподалеку от нас. А у родителей его не осталось ни крошки угля. Матушка велела Анатолию немедленно нагрузить для них тележку. Анатолий отвез, все переживали за этого незнакомого мальчика, но старушки – божьи одуванчики – рассудили иначе.

Целой депутацией они явились к матери Марии и высказали претензию. Как это, мол, так? Уголь предназначен для нас, а вы, не посоветовавшись, изволите разбазаривать! При таком неразумном расточительстве мы через неделю зубами стучать начнем! Особенно усердствовала одна старуха в черной дырчатой шали, с седым шиньоном на голове.

Матушка поднялась из-за стола. Дело происходило в канцелярии.

– Как стыдно! Как мерзко! Это же надо было придумать такое – пожалеть уголь для больного ребенка! Где это видано, чтобы старые женщины были такими эгоистками! Срам какой!

Старухи, никогда не видевшие матушку в праведном гневе, струсили и, напирая друг на друга, выскочили из канцелярии. Потом засели у себя и не смели высунуть носа.

А мать Мария еще несколько раз отсылала уголь тому мальчику, пока не выяснилось, что он поправился.

У матушки было множество забот. Тому уголь, там отправить средства семье погибшего солдата, кому-то раздобыть дополнительные карточки, кого-то устроить на работу. Вечно она была окружена людьми, но каждое дело выполнялось без спешки, без суеты, только голос матушки доносился:

– Смотрите, сделайте это деликатно, постарайтесь, чтобы женщина обязательно приняла помощь. Вы объясните, мы не милостыню подаем...

Сама она на улицу выходила не часто, была домоседкой, да ей и по чину особенно не полагалось разгуливать. Хоть в миру, все равно монахиня. И любую свободную минуту она отдавала рукоделию. Иногда звала меня, особенно в последний месяц перед родами, когда я уже не работала.

– Посидите со мной, Наташа, поболтаем.

Я брала вязание и шла к ней, в теплую, уютную комнату под лестницей. Не отрываясь от шитья (а работа у нее всегда была мелкая, кропотливая), матушка рассказывала всякие случаи из жизни или расспрашивала про мое детство, про родных. Она часто бывала на Монпарнасе и, конечно, видела мою маму, хотя они не были знакомы.

– Красивая женщина, – говорила про маму мать Мария, – настоящая артистка. Осанка у нее такая...– и выпрямлялась горделиво.

В одну из откровенных минут матушка рассказала про умершую в Москве дочь Гаяну. Говорила без слез и грусти, отрывая глаза от надетой на кончик иглы бусинки, чтобы глянуть на портрет, висевший напротив. Серьезная девушка смотрела из рамы, обещая когда-нибудь, в иной жизни, раскрыть тайну своей смерти. Матушка не верила слухам, будто Гаяну убили большевики.

Спросила я раз о ее первом муже, Кузьмине-Караваеве.

– Он принял католичество и стал священником, – коротко ответила матушка.

Но чаще мы старались рассказать друг другу какой-нибудь смешной случай. Рассказала я матушке и нашу с Сережей историю, как мы венчались у отца Стефана в Ванве. Говорила и боялась, вдруг ей не понравится наше обращение к священнику московской патриархии, она же в Евлогиевской епархии пребывала. Но матушка только посмеивалась.

– Уж эти мне наши распри. Бога и того без скандала поделить не можем.

Чего в ней не было, так это фарисейства. И в ней самой не было, и в других не жаловала. Я рассказала ей один случай в детском лагере на океане, куда мы ездили с Монпарнаса. Был праздник, мы приготовили для костра небольшое представление, сценку на такие стихи:

Батюшка с матушкой спор спорили,

Спор спорили о своей дочери.

Матушка хотела в монашки отдать,

Батюшка хотел за млада князя отдать.

Перебив себя, я стала рассказывать:

– А монахиню играла я. Сделала грим, оделась в черное. Успех был колоссальный, а после спектакля – взбучка! Выговор от Антонины Ивановны. Какое я имела право наряжаться монахиней да еще гримироваться под лик Казанской божьей матери. Безобразие! Кощунство! – рассказывая, я разволновалась, как тогда, в детстве.

Матушка снисходительно улыбалась.

– Да полно вам, Наташа, про Антонину Ивановну. Вы стих дочтите.

Я стала вспоминать:

– Ну, пришла, значит, монахиня:

Садись-ка, девица, я буду тебя стричь.

Девица умоляет:

– Дайте мне, девице, косу русу расплесть!

– Расплетется, девица, как стану остригать.

– Дайте мне, девице, цветно платье снять!

– Снимется, девица, как черно надевать.

Тут батюшка идет, млада князя ведет.

Князь молодой удивляется:

– Чье это платье цветно висит?

Чья это молоденька монахиня сидит?

– Князь молодой, ступай с Богом домой.

Мне, девице младой, не бывать за тобой.

Матушка мечтательно улыбалась.

– Прелесть какая! А мамаша, видать, грешила без меры, вот дочкой и заслонилась... Так Антонина Ивановна кощунство усмотрела? Все-то наши доморощенные праведники святее папы римского хотят стать.

Ко мне она относилась как к девочке. Да я и годилась ей в дочки. А вот с Сережей у них были другие отношения. Они очень сдружились. Дистанция старшего и младшего и между ними соблюдалась, но они тоньше понимали друг друга, хоть и посмеивался Сережа над матушкиными воздушными замками и верой в доброе начало в каждом человеке. Мы-то уже давно разочаровались в людях и знали, что далеко не все являются воплощением доброты и порядочности.

Одно время мать Мария носилась с идеей выхлопотать для Сережи рабочую карту. Сережа протестовал:

– Нельзя этого делать! Категорически нельзя. У вас будут неприятности с полицией.

Матушка отмахнулась, села за машинку и отпечатала свидетельство о трудоустройстве. На официальном бланке «Православного дела» сообщала она в комиссариат о русском эмигранте Сергее Уланове, работающем у нее по найму. Это было против всяких правил, за это ей могло здорово нагореть, но через день она вручила нам заверенный комиссаром полиции документ. Бумага была без сучка, без задоринки, с такой бумагой можно было начинать хлопоты, но Сережа счел за благо не давать делу ход.

– Знаешь, – сказал он мне, – не буди лиха, пока оно спит. Спрячь до лучших времен.

Видно, я хорошо спрятала, этот документ сохранился у нас до сего дня.

В феврале поселился в доме на Лурмель Мещеряков, Мещеряк, как мы его называли. Он благополучно завершил работу по контракту, приехал, привез часть Сережиных вещей. Все, кроме Сережиного любимого пуловера. Еще мама покойная вязала. А когда мы спросили Мещеряка, где пуловер-то, он, не задумываясь, ответил:

– А его моль съела.

Так у нас повелось с тех пор, если кто зажилит вещь, говорить: «моль съела».

Мещеряк покрутился в Париже, устроился на работу и вдруг появился на Лурмель в немецкой форме. В первый момент его не узнали и ударились в панику – немец пришел! Потом все же разобрались.

По пути к себе в комнату у Мещеряка хватило наглости подняться к нам. У нас сидел в гостях Вася Шершнев. Мещеряк ввалился, мы вытаращили глаза.

– Вот, – избегая смотреть на нас, развязно сказал Мещеряк, – еду воевать с большевиками. Что тебе, Вася, привезти из России?

– А привези ты мне горсть русской земли, – сказал со значением Вася.

Сережа опомнился и без лишних разговоров выставил Мещеряка за дверь. На другой день тот с Лурмель съехал.

Побывал в нашем доме еще один русский, надевший немецкую форму. Любашин муж. То не было о нем ни слуху ни духу много лет, а тут расчувствовался, явился перед отъездом в Россию прощаться с дочками. Любаша его на порог не пустила. Встала в дверях, бледная, решительная, и стояла, пока тот не ушел. Назад он не вернулся, погиб в России.

А Мещеряк вернулся. И привез Васе Шершневу горсть русской земли в мешочке. Вася взял землю, поблагодарил, потом схватил Мещеряка за шиворот и спустил кубарем с лестницы.

Не жаловала русская эмиграция коллаборационистов. Презирали, при встрече не подавали руки, над Жеребковским заведением издевались. Был такой Владимир Жеребков, провозгласивший себя русским фюрером. Нет, не пошла за немцами эмиграция, хоть те и рассчитывали на это. Ведь по логике вещей нам полагалось сотрудничать с ними, с песней на устах идти мстить большевикам за все. Но то большевики, а то – Россия. Черт с ними, с большевиками, была бы жива Россия. Так думали многие. Большинство. Почти все.

У Беля я проработала до восьми месяцев и выдохлась.

День, когда я благополучно утрясла все вопросы с работой, завершился воздушной тревогой. Взревели сирены, послышались взрывы. Обычно в нашем квартале было тихо, мы никуда не прятались, а тут стало страшно. Уж очень завывало кругом и грохотало. Но в убежище никто не пошел. Весь дом собрался на втором этаже, теснились возле окон. Яркие вспышки виднелись в стороне Бианкура, где жили тетя Ляля, Татка и бабушка, где жил дядя Костя с женой, сыном и Мариной.

Грохот усиливался, дребезжало плохо вставленное окно. Потом все стихло, только виднелось далекое зарево, краснел, наливался мрачным багрянцем ночной небосвод.

Видя, как я волнуюсь, матушка решила позвонить тете Ляле на квартиру. Но все попытки оказались тщетными. Телефонистка сказала, что линии на той стороне не отвечают. Ехать сейчас было невозможно. Мы провели бессонную ночь в отупляющем бездействии.

Наутро поехали. Метро довезло нас только до Порт Сен Клу, дальше в сторону Булонь-Бианкура движения не было.

Выходим наружу, идем пешком. На пропускных пунктах наряды полиции. Подходим к полицейским, просим пропустить.

– Нельзя! – рявкают в ответ и отворачиваются.

Тогда в ответ начинаю орать я. Нервы, что ли, сдали?

– Как это нельзя? Как это нельзя? У меня там мать, бабушка, сестры! А вот я у вас на посту рожу сейчас! Что вы тогда будете делать?

Один из фликов мотает головой, такая перспектива его не устраивает.

– Ладно, уж. Проходите. Быстро.

Проходим. До нашего дома еще далеко, а на улицах пока все в порядке. Только нет ни автомобилей, ни прохожих. Как во времена Великого Исхода.

Это началось дальше. Опущенные гофрированные жалюзи на витринах вздуты, как огромные животы, тротуары усеяны битым стеклом. Переливаются, сверкают на солнце осколки. Но разрушений нет. Пока нет. Хряп, хряп – хрустит под ногами.

Сворачиваем на нашу улицу. Она бесконечна. А вот и первые разрушения. Снаряд угодил в наш любимый кинотеатр. Останавливаюсь, смотрю на развороченные кресла, зияющее вместо крыши небо и целехонький, совершенно неуместный среди битого кирпича и дыма, экран.

Идем дальше. Вдруг Сережа забегает вперед и становится у меня на дороге. Я тянусь поверх его плеча, но ничего не вижу. Вернее, вижу издали верхушки платанов, что растут в пассаже между теткиным и маминым домом. Но одного не могу понять. Раньше их не было видно, а теперь видно. Мамин дом высокий, семиэтажный, платаны никогда из-за него не выглядывали, да еще так, чтобы до половины. Не могли же они вырасти за неделю. Но сознание уже сработало, уже дошло. Это разрушен мамин дом!

– Мама! – кричу я. – Мама! – и рвусь из Сережиных рук.

У него зрачки – точки. Он ни слова не может вымолвить. Тащит меня к скамейке на бульваре, усаживает силком, но я сопротивляюсь, рвусь неизвестно куда.

– Наташа! Наташа! – трясет он меня, чтобы я опомнилась. – Что ты? Что ты? Мамы там нет! Мама давно умерла.

И пелена минутного сумасшествия отступает. Да, мама умерла. Полтора года назад мы тихо схоронили ее на кладбище в Бианкуре, и когда шли обратно по главной аллее мимо мраморных ангелов и пышно цветущих хризантем, я подняла голову и посмотрела на окно нашей бывшей квартиры в отеле «Гортензия». Показалось, будто за стеклом кто-то стоит. Там и вправду кто-то стоял. Окно открылось, чья-то рука встряхнула над улицей белую салфетку. Обозначилось светлое пятно лица. Но это была другая женщина.

Сережин голос заставил меня очнуться.

– Ты можешь идти дальше?

Я поднялась. Мы пришли к дому и увидели груды развалин. Одну половину дома будто срезало, и лестница висела сама по себе. Стояли машины с красными крестами, среди руин копошились люди, кого-то несли на носилках. Я хотела спросить – кого? Но Сережа быстро провел меня в пассаж. Там, целехонький, стоял теткин дом. Только стекла из всех окон повылетали.

Лифт не работал. Мы поднялись и нашли всех живыми и здоровыми. В самом начале тревоги они успели спуститься в убежище и просидели там до утра.

Так англичане разбомбили заводы Рено, полным ходом работавшие на немцев. Так они испортили им какой-то праздник. Но заводы со всех сторон были окружены жилыми домами. Многие из них были разрушены, погибло много людей. А я во второй раз пережила мамину смерть.

11

Выход найден.– «Кролики».– Иду рожать.–

Прощание с Милей

Подобрав подол рясы, чтобы не оступиться на лестнице, матушка спускалась вниз. Сердитая, с поджатыми губами. Мы с Сережей поднимались навстречу, на третий этаж. На середине пролета матушка остановилась, обернулась к стоящим наверху с виноватыми лицами отцу Дмитрию, Юре и Софочке.

– Это нехорошо. Это неправильно. Это... нельзя так!

Расстроенный Юра прижимал руки к груди:

– Но, мама, что мы можем сделать?

– Вы умные – думайте. На то голова.

И побежала дальше с ворчанием: «Что мы можем сделать?» На нас она даже не глянула. Мы поднялись, Сережа спросил, что происходит. Юра безнадежно махнул рукой, Софочка заплакала.

– Ах, вы не знаете... Это такой ужас! Этих несчастных людей начали вывозить в Германию. Грузят в товарные вагоны, как скот, и везут. Господи, за что нам, евреям, такая мука!

Софочка была православная еврейка.

Отец Дмитрий молчал, уставившись в пол. Сердито поглядывая на нас, заговорил Юра.

– Мама считает себя всесильной. Хочет помешать немцам. Но какие у нас возможности? Что мы можем сделать?

– Что можно – делаем, – перебил отец Дмитрий.

Мы с Сережей знали, что матушка и отец Дмитрий помогали переправлять людей в свободную зону.

– Бедные, бедные люди, – понурая, печальная, приговаривала, ни к кому не обращаясь, Софочка, – вот уж поистине – гонимые, – и пошла вниз следом за убежавшей матушкой.

– Софья Вениаминовна, – спросил Сережа, – а вас не тревожат?

– Так я же крещеная.

Юра и отец Дмитрий переглянулись. Строгий и сосредоточенный, отец Дмитрий тоже начал спускаться, а Юра смотрел ему вслед. Он даже забыл откинуть падавшую на лоб прядь светло-русых волос. И вдруг сорвался с места, побежал догонять, прыгая через две ступеньки.

– Осторожно, Юра! – страдальчески вскричала Софочка и засеменила следом.

Мы поднялись и наткнулись на Данилу Ермолаевича. Он стоял у двери в комнату Юры. Смотрел неодобрительно, хмуро. Неодобрение относилось к только что произошедшей сцене.

– Ох, – крутил крупной головой Данила, – и сами впутаются и мальчишку впутают. Евреев спасать... Да кто спорит – надо спасать! Но не с нашими же силенками!

Повернулся и, ссутулившись, ушел в комнату и плотно прикрыл дверь.

Но история эта имела продолжение. С промелькнувшей догадки, не задумываясь о последствиях, отец Дмитрий стал крестить в нашей церкви евреев. Им выдавали свидетельства, датированные прошлыми, довоенными годами. Свидетельства, разумеется, были липовые, но об этом никто не думал. Речь шла о спасении жизни, предаваться размышлениям, правильно это или не правильно, просто не было времени.

По разработанному уже вне дома плану, по проторенным маршрутам крещеные евреи переходили в свободную зону. Скольким людям при этом удалось избежать газовой камеры, неизвестно. Их никто не считал. Но я думаю, многим. За полтора-то года!

По-настоящему крестились далеко не все. Раз под вечер ко мне постучала маленькая сгорбленная старушка-еврейка.

– Скажите, здесь живет русский православный батюшка?

Отец Дмитрий был внизу, в столовой. Я вызвалась ее проводить.

– И как это вас угораздило? – поглядывала на мой живот старушка.

– Что делать, так получилось, – смутилась я.

– Верно, верно, – кивала она, – Бог не спрашивает – война, не война. Бог велит – будешь родить.

Мы отыскали отца Дмитрия, я хотела уйти, но старушка почему-то не отпускала мою руку, вцепилась в локоть, а вырываться было неудобно. Оказывается, она пришла узнать, станут ли ее при выдаче свидетельства крестить по-настоящему, а ей этого явно не хотелось.

– Дети уговаривают, а я сомневаюсь. Стара я уже веру менять.

Часто моргая, смотрела на отца Дмитрия с надеждой, с испугом, с тоской.

– Голубушка вы моя, – взял ее руку отец Дмитрий, – никто вас насильно крестить не станет. Мы выдадим вам бумагу, и вы сможете спрятаться всей семьей где-нибудь в провинции. Вот и все. И пусть завтра ваши дети приходят, мы все сделаем по-божески.

– А мне можно не приходить? – качала она головой, как маленькая.

– Можете не приходить. Зачем вам лишний раз беспокоиться?

Вдвоем с отцом Дмитрием мы проводили ее через черный ход, и она побрела, маленькая, седая, понесла куда-то свой страх, свою веру, свое достоинство.

– Нагорит вам когда-нибудь за это,– вырвалось у меня.

– Нагорит. Уж как пить дать нагорит, – невесело отозвался отец Дмитрий. – А вы можете предложить что-нибудь другое?

Что я могла ему предложить?

Иной раз он просил Сережу стать крестным отцом совершенно незнакомых взрослых людей, решивших действительно перейти в православие. Были крестники и у Пьянова, и у Юры, и у Константина Мочульского. Дай Бог, если эта скромная помощь помогла им избежать концентрационного лагеря.

По какому-то случаю искала матушку и нашла ее в канцелярии. Она стояла возле карты и передвигала булавки, отмечая линию фронта. Я встала за ее спиной, не сводя глаз с неторопливо двигающейся руки. Иной раз палец ее замирал, она вела им сверху вниз, заглядывала в бумажку, сверялась, уточняла и втыкала булавку. Дела у наших шли плохо. Я не выдержала тишины.

– Боже мой, сколько они уже прошли, сколько уже забрали!

Матушка обернулась, притянула меня к себе, поставила перед картой.

– Много забрали... Неужели ты думаешь, что у них хватит сил на все это? – она обвела контур огромной страны. – Захлебнутся, увязнут. Разве можно поработить Россию! И ты верь. Их все равно прогонят.

А жизнь в Париже с каждым днем становилась все хуже и хуже. Знакомые при встрече вместо «здрасьте» спрашивали: «Что продаете?» Спекулянты подсовывали негодный товар. На черном рынке Татка купила брусок сливочного масла килограммов на пять, чтобы потом разделить между своими. На пробу масло было как масло, но внутри мы обнаружили пакет с песком.

А я сама! Возвращаясь однажды от доктора, зашла на всякий случай в мясную лавку и наткнулась на кроликов. На толстеньких, свеженьких, только что забитых кроликов. Они в ряд лежали на прилавке, и не было здесь ни толкучки, ни очереди. Я решила купить кроликов для всего дома. Деньги у меня были. Быстренько сторговалась с лавочником, взяла пять штук и с драгоценной ношей помчалась домой.

Дома, на пороге кухни, попалась одна из старушек. Я крикнула ей, туговатой на ухо, потрясая сумкой:

– Кролики! Представляете, на ужин кролики!

Старушка всплеснула руками и засеменила прочь с радостной вестью.

Я ворвалась в кухню и взгромоздила на стол добычу. Сережа так и подпрыгнул:

– Елки зеленые! Кролики! Где ты взяла?

И тут же вытолкал меня за дверь, чтобы не путалась под ногами, не мешала священнодействовать. Слышала, как он забегал, загремел кастрюлями. Я ушла с чувством хорошо выполненного долга. Подняться к себе не успела. Снизу крикнули:

– Наташа! Наташа! Сергей Николаевич зовет!

Вернулась обратно. В кухне Сережа сокрушенно разглядывал моих кроликов.

– Что ты принесла?! – спросил он страшным шепотом и перевернул одного.

Мать честная! У толстенького, аппетитного кролика обнаружился длинный кошачий хвост. Мне чуть дурно не стало. А еще, как на грех, в кухню вошла матушка.

– У нас, говорят, сегодня кролики?

– Кролики? – тем же страшным голосом прошипел Сережа. – Полюбуйтесь! Кошки!

Матушка поправила очки и склонилась над моей покупкой.

– С чего вы взяли, Сергей Николаевич, что это кошки?

– А это что? – схватил он предательскую тушку и потряс ею в воздухе. Ободранный хвост заходил, как живой. Матушка опасливо следила за движениями этого хвоста.

– Давайте рассуждать здраво, – вздохнула она, – хвост только у этой. У остальных никаких хвостов нет. Значит, подсунули одну кошку, а остальные – кролики.

– Они такие же кролики, как я – китайский мандарин, – Сереже не терпелось, чтобы непременно восторжествовала истина. – Смотрите, у настоящего кролика должна остаться не ободранной лапка, а здесь? Пожалуйста, все лапки отрезаны.

– Ну, это ничего не значит, лапки могли отрезать по ошибке.

Сережа с сомнением посмотрел на матушку.

– Вы что же, станете есть этих «кроликов»?

Матушка жалобно посмотрела на него.

– Это кролики, Сергей Николаевич, уверяю вас, кролики. Не разочаровывайте нас. Месяц сидим на одной репе. А пока подрастет Данилин поросенок, мы же ноги протянем. Я уверена – это кролики. Эту надо убрать, – она несмело показала на хвост, – а остальное... стряпайте и ни о чем не думайте.

После ужина старушки приходили благодарить Сережу. Все в голос уверяли, что таких вкусных кроликов отродясь не ели. Не знаю, как матушка, а мы в тот вечер легли спать голодными. А я еще и всплакнула от разочарования, от жалости к убиенным кошкам. Бедные, бедные minoux cheris.

Да, жизнь в Париже с каждым днем становилась все хуже и хуже. Но люди становились смелей. Зародилось, ширилось Сопротивление. На Лурмель стало приходить больше народу. Не столько в церковь, сколько потолкаться во дворе, узнать новости из достоверного источника. Я часто заставала Юру или матушку, окруженных молчаливым кольцом внимательных слушателей. Происходящего в нашем доме было вполне достаточно, чтобы вызвать лютый гнев оккупантов. Но пока, как говорится, Бог миловал.

29 апреля 1942 года я почувствовала себя плохо. Началось в середине дня. Помалкивала, прислушивалась к себе. Вдруг только кажется. Но время пришло, дитя запросилось вон. После комендантского часа опоясало болью, рвануло вниз и почти сразу отпустило. И, как назло, взвыли сирены. Тревога!

– Ах ты, господи, – вконец расстроился Сережа, – приспичило тебе.

– Так ведь они не спрашивают! – рассердилась я и села в полной растерянности.

– Что же делать?

– Может, отпустит...

Он сел рядом, не сводя с меня глаз. Грустно улыбнулся и продекламировал:

И изумленные народы

Не знают, что им предпринять –

Ложиться спать или вставать?

– Ох, нет, вставать!

У меня все было наготове, мы оделись и вышли на улицу.

Тревожное лицо его возле моих глаз:

– Как ты? Что ты?

– Ничего... Давай постоим немного.

Я глубоко вздохнула и оперлась на стену. Схватило. Потом отпустило.

– Пошли.

Так бы мы и добрались до госпиталя, если бы не попавшийся навстречу ажан.

– Это что такое? Куда вас черт несет? А вот я вас арестую за хождение по городу в неположенное время! Два человека! Во время бомбежки!

– Три. Три человека почти, – стиснула я зубы. – И плевать на бомбежку!

Он пригляделся ко мне, испугался.

– Бог мой! Что же делать, мадам? Я очень сожалею, но по закону военного времени я обязан вас арестовать.

– У вас будут неприятности, – предупредила я. – Арестуете двоих, а выпускать придется троих.

– Мадам, я ценю ваш юмор, но...

Сережа вступил в переговоры с ажаном.

– Хорошо, – горячился ажан, – я вас отпущу, вы пойдете, а навстречу немецкий патруль!

Шагах в десяти прозвенело, будто кто из пригоршни высыпал железяки.

– Вот видите, – показал он в ту сторону, – еще и это.

Ажан сердито почесал затылок, сдвинул на глаза глянцевый козырек фуражки. Поправил, сердито посмотрел на меня.

– Хорошо. Дальше пойдем вместе, я доведу вас до госпиталя, а потом арестую одного вашего мужа за хождение по улицам во время воздушной тревоги.

– И комендантского часа, – напомнила я.

– И комендантского часа! – рассвирепел ажан.

Они подхватили меня с двух сторон, и повели дальше. До госпиталя оставалось еще два квартала. Чем ближе становилась цель, тем громче пели осколки. Казалось, они падают прямо с неба. Тогда мужчины прижимали меня к стене дома, заслоняли и с тревогой смотрели вверх.

В госпитале нас приняли с причитаниями: «Ай, ай, как же так, во время тревоги!» – захлопотали, повели рожать. А Сережа и ажан бегом добежали до участка и всю ночь потом резались в белот, самую утешительную карточную игру во всяких непредвиденных жизненных ситуациях.

Мой ребенок появился на свет рано утром, когда только-только заголубело небо за окнами. Пожилая акушерка сказала:

– Родилась девочка.

Я приподняла голову:

– Не может быть – мальчик!

Акушерка возмутилась:

– Как это – не может быть! Что же, я, по-вашему, слепая? Пожалуйста, смотрите сами – девочка.

И поднесла к моему носу что-то красное, жалобно пищащее – мяяя! мяяя!

– Что же вы мне попкой суете – вы личико покажите!

Акушерка засмеялась и унесла девочку к специальному столику, там стала с нею что-то делать.

Через некоторое время меня отвезли в небольшую трехместную палату, а еще через два часа сестра принесла белый сверток с выпростанными поверх пеленок ручками в бумазейных рукавичках. Сестра доверительно улыбалась:

– На редкость хороший и спокойный ребенок.

Она приложила на редкость спокойного ребенка к моей груди и ушла, а две соседки потянулись смотреть на нас. Девочка деликатно помусолила сосок, повела в никуда неопределенным взглядом и закрыла глаза.

– Она не ест! – испугалась я.

– Не бойтесь, – прошептала рыженькая, вся усыпанная веснушками, соседка, – они ее накормили. Они принесли, чтобы девочка сразу привыкала к груди.

Позже сестра забрала ребенка и уложила в колыбельку в ногах кровати. Это было рядом, в одной комнате, но показалось, будто отняли целое состояние.

Под вечер пришел Сережа, обидно разочарованный бесславным исходом дела. Он с таким нетерпением ждал сына. Смотрел недоверчиво и даже враждебно на крохотное создание.

– Вы странные люди, мужчины, – обиженным голосом выговаривала я, – вам подавай одних мужиков, а нам хоть на свет не рождайся.

Он стал оправдываться, согласился назвать девочку Викторией, в честь сестры, потом его попросили уйти. Я жалобно посмотрела на своих соседок.

– Это бывает, – уверяли они меня, – многие мужчины поначалу боятся новорожденных, но не хотят показывать. Вот увидите, ваш будет прекрасным отцом.

В госпитале я хорошо отдохнула и подкормилась. Первые дни, пока врачи не разрешали вставать, вторая соседка, еще не родившая, украдкой от сестер вынимала детей из колыбелек и приносила нам. И мы любовались на своих деток, смотрели подолгу, привыкая.

Приходили навестить нас тетя Ляля и Татка. Тетя Ляля, позабыв обо всех предостережениях, наклонялась над внучатой племянницей, приговаривала:

– Ты моя маленькая, ты моя хорошая, Ника ты моя Самофракийская!

Самофракийская сморщилась и чихнула. С легкой руки тети Ляли мы стали звать Викторию Никой.

Через две недели нас отпустили домой. Перед уходом сестра долго учила пеленать младенца.

– Смелей, смелей, – подбадривала она меня, видя, как я копаюсь.

И вдруг, к великому моему ужасу, взяла мою девочку за ножки, перевернула вниз головой, ловко подхватила за грудку и подняла.

– Вот мы какие!

На короткой шейке качалась неуверенная головка, силилась подняться и удержаться в нормальном положении.

Посреди комнаты мы поставили на двух табуретках большую бельевую корзину из ивовых прутьев. Положили внутрь заранее приготовленный тюфячок, застелили белым – получилось уютное гнездышко. Обитатели дома приходили знакомиться, и я страшно гордилась таким вниманием.

Нежданно-негаданно пришла навестить новорожденную Миля. Я думала, она давно бежала из Парижа, а оказалось – нет. Миля восхищалась Никой, нянчила, носила на руках, но была грустна.

– Какая ты счастливая, Наташа! – говорила она, не отрывая глаз от ребенка, – а я вот пришла прощаться. Боюсь дольше оставаться в Париже. Мы хотим... я и еще одна девушка, тоже еврейка, хотим перейти в свободную зону. Сейчас многие переходят. Говорят, это не так уж сложно.

Мы стали ее отговаривать.

– Попадешься. Одна, без помощи. Уж лучше тогда остаться.

– Нет, – отвергла она наши уговоры, – я решила. Раиса Яковлевна звала с собой, они где-то на севере, но мне было неловко навязываться, я не поехала. А теперь поздно... А Вилин муж погиб, знаете?

Миша не успел уступить дорогу немцу, и тот застрелил его в упор прямо на улице. Это случилось накануне отъезда Стерников.

– Такие дела, – уложив Нику, села напротив меня Миля, – такие дела. И пока мне не нацепили звезду, я попытаюсь уйти.

Мы предложили обратиться к матери Марии. Пусть бы ей тоже выдали свидетельство о крещении. Миля покачала головой.

– Нет, ребята. В какой вере родилась, в такой и умру. Если уж суждено умереть. Да и не в этом дело. Не такая уж я верующая.

– А в чем?

Миля поднялась, походила по комнате, встала у окна. Отогнув занавеску, смотрела на улицу.

– А я не хочу ни от кого скрывать, что я – еврейка. Почему я должна скрывать? Почему это должно быть позором, что ты – еврей? А я, например, горжусь. Да, я еврейка! И только за это меня могут убить? Пусть. Но пусть убьют еврейку. И пусть потом все, кто сейчас спокойно взирает на это, сочтут и меня в списке убитых!

– Миля, Миля, – хватался за голову Сережа, – о чем вы говорите! Что за мысли о смерти! Если можно спастись, надо спасаться, а не рассуждать.

– К великому моему сожалению, я и спасаюсь. Я для того и хочу перейти в свободную зону, чтобы спастись. Вы думаете, я их не боюсь? Я их панически боюсь. Мне даже стыдно, как я их боюсь. Но цеплять на себя звезду, молчаливо соглашаться, что я человек второго сорта, не стану. Уж лучше как Миша. Взять и не уступить дорогу.

– Ты думаешь, он сделал это специально?

– Не знаю, – упрямо смотрела она серыми, чуть выпуклыми глазами.– Не знаю. Но мог. Хоть тихоня был. И мне стыдно, что вот он – мог, а я не могу.

– Подождите, подождите! – мучительно тер лоб Сережа.– Что он выиграл? Его убили на месте – и все.

– Да, – задумчиво кивала Миля, – его убили. Но в тот момент он был человеком.

– Ну, тогда я, по-вашему, тоже должен выйти на улицу и начать орать «Гитлер – дурак» или что-нибудь в этом роде?

– Нет, вы не должны этого делать, Сережа, вы не имеете права.

– Почему?

– У вас маленький ребенок.

– Ага, значит, по-вашему, у меня появился заслон, ширма! Только поэтому я не имею права на протест. И что же, именно для этого мы и родили ребенка?

Они кололи друг друга сердитыми взглядами, а я молчала и боялась только одного, как бы сгоряча Сережа не побежал на улицу и не начал кричать «Гитлер – дурак!». С него могло статься. Он продолжал:

– И что же, и что же, по-вашему, Миля, выходит – мать Мария и отец Дмитрий не должны делать того, что они делают?

– Нет, почему же, пусть. Они делают благое дело. Господи, да они хоть что-то делают! Пусть крестят понарошку, раз нет иного выхода. Для себя я этого не приемлю, но если таким образом можно кого-то спасти – пусть. Но это компромисс. Вы согласны с этим? Согласны?

– Согласен,

– подтвердил Сережа.

– Но вы согласны, что частным компромиссом нельзя спасти целый народ, если другой народ решил его уничтожить, а остальные народы дают молчаливое согласие на это уничтожение?

– Да нет же, Миля, что вы, не так.

– Бросьте, Сережа, бросьте, именно так. Иначе бы не бегала я, как трусливый заяц. И давайте перестанем, мы все равно ничего не решим.

Она собралась уходить. Достала из сумочки гребенку, расчесала пышные волосы, рассыпанные по плечам. Достала зеркальце, посмотрелась. Наверное, ей доставляло удовольствие смотреть на свое отражение, на чистое лицо, на густые с атласным отливом брови. Потом она сложила все обратно, откинула на кровать сумочку, обхватила скрещенными пальцами коленку и стала покачиваться, мечтательно улыбаясь.

– Вот кончится война... Если все будет хорошо, уеду в Палестину. Там у меня старшая сестра. Там очень трудно, но там своя земля. Я это теперь хорошо понимаю, что значит своя земля. А раньше смеялась, – тряхнула кудрями. – Не бойтесь за меня, все будет хорошо. Я чувствую, все будет хорошо. Мы обязательно встретимся после войны, – и, заметив, что Ника лежит с открытыми глазами, наклонилась к ней, – дай-ка я тебя еще подержу. Иди сюда, моя маленькая, иди сюда, моя хорошая... А мокрая! И молчит. И лежит себе. Ну-ка снимай свои пеленки. Вот так, вот так. Так-то лучше. А мать твоя удивляется, откуда это Миля так хорошо знает, как надо пеленать таких хороших маленьких. А у Мили братиков и сестричек было мал-мала пять.

– Где они, Миля? – осторожно спросила я.

– Старшая в Палестине, я говорила, а остальные в Вильне, – нахмурилась, прижалась лицом к ребенку и заходила по комнате.

Мы расстались, пообещав друг другу непременно встретиться после войны.

12

Полдник для матерей.– Нуази-ле-Гран.–

Бердяев.– Ванечка

В начале мая появился на свет Павлик Клепилин. Для меня и для Тамары Федоровны мать Мария достала пропуск к католическим монашкам, уже не помню какого ордена. Это был один из благотворительных пунктов, где прикармливали кормящих матерей.

В чистом с низкими потолками зале стояли длинные столы, крытые пестренькими клеенками. Вдоль столов – скамейки, на столах – приборы. Чашка горячего какао или молока, рядом на тарелочке – кусок пирога или несколько печений. Иногда плитка шоколада или фрукты. Банан, апельсин. Иногда кусок флан – заварного крема, но такого крутого, что его можно было резать ножом. Эти яства были недоступны простым смертным, но с пропуском кормящие матери могли приходить сюда каждый день к четырем часам и бесплатно съедать этот роскошный по военному времени полдник. Мы усаживались с Тамарой Федоровной рядом, и я честно, без всяких угрызений совести, съедала все, что положено. Двухнедельного ребенка не накормишь бананами, не напоишь какао. От горячего сразу приливало молоко.

Но у Тамары Федоровны был не один ребенок. Как и многие другие матери, она приходила со старшенькой.

Младенцев оставляли мирно спать в колясках в закрытом дворе у входа, а старших мамы брали с собой, сажали рядом и... кормили полдником. Тамара Федоровна еще и сердилась на дочку. Девочке почему-то не нравился флан. Она морщила носик, тянула: «Не хочу, слизь!» Тамара Федоровна шепотом уговаривала:

– Ешь, Ладик, милая, да где же слизь? Ну, пожалуйста, еще ложечку – это так полезно!

Между столами бегали монашки и испуганно верещали:

– Не кормите детей! Не кормите детей! Это только для мам! Детям не положено!

Ох, уж эти монашки! Это какая же мать станет лопать на глазах у ребенка шоколад, а дитя будет сидеть рядом и смотреть голодными глазами!

Но монашки нашли выход. Запретили пускать детей в столовую. Детей оставляли во дворе под присмотром, а мамы входили одни. Перед тем, как сесть за стол, требовалось исполнить гимн, но не во славу Господа Бога, а во славу маршала Петена. Запевали монашки, мы поначалу и слов не знали. А слова были забавные: «Маршал, ты дал нам надежду, мы верим, мы любим тебя». Заканчивался гимн так: «Мы идем за тобой, маршал, мы идем по твоим следам».

Исполнив гимн, садились.

– Кушайте, кушайте, дорогие мамы, а дети во дворе поиграют!

И тогда в Париже появилась новая мода. Француженки знают в этом деле большой толк. Пошла мода на юбки с большими карманами. Мамы чинно выпивали молоко или какао – в карман не нальешь. Остальное тоже исчезало. Отсидев положенное, все расходились, и дома дети благополучно съедали содержимое модных карманов.

В июле матушка предложила Сереже отпуск. А чтобы мы не парились в духоте, велела ехать на Марну и хорошенько отдохнуть в Нуази-ле-Гран.

В Нуази-ле-Гран у матери Марии был дом, снятый под санаторий для туберкулезных больных. Но во время войны дом почти пустовал, там селились и жили от случая к случаю. Места было много, мы с радостью приняли это предложение.

Это был чудесный месяц отдыха от всего. От войны, от оккупации, даже от голода. В Нуази-ле-Гран все было намного дешевле, а по летнему времени появились фрукты и овощи. В отличие от дома на Лурмель здесь было тихо, жизнь текла размеренная, отрешенная.

Большую часть времени пропадали на реке. Марна текла полноводная, в лугах, среди зарослей краснотала и ольховника. В травах качались невинные полевые цветы, пахло шалфеем и пижмой. По вечерам возле берега, в сырости, набирала силу и забивала все дневные знойные запахи душистая мята. В перелесках можно было отыскать куст лещины и полакомиться молочным орешком, вынув его из шершавого, с фестонами по краям, нежно-зеленого стаканчика.

Я посоветовалась с местным доктором, и он позволил, не увлекаясь, конечно, купаться в самые жаркие часы дня. Вода была теплая, парная. По утрам нас будили сладкие песни малиновки и печальные жалобы иволги.

Однажды Сережа показал мне одного жильца. Пожилого человека с бородкой. Он снимал комнату в дальнем конце дома, жил нелюдимо, ни с кем в знакомство не вступал, к нему в компанию тоже никто не навязывался. Часто мы видели его сидящим на берегу в широкополой белой панаме. Он мог часами глядеть на тихо бегущую реку.

– Знаешь, кто это такой?

– Нет.

– Бальмонт.

– Какой Бальмонт? Тот самый: «Заводь спит, молчит вода зеркальная»?

Я стала приглядываться к знаменитому поэту, но так, чтобы наш сосед не заметил повышенного интереса.

– Слушай, – толкнула я под локоть Сережу, – давай познакомимся. Ему скучно одному.

– Неудобно, – поежился он, – человек явно ищет уединения, а мы к нему полезем знакомиться. Неудобно.

Так мы и не познакомились с Бальмонтом, а вскоре он уехал в Париж.

Изредка нас навещали друзья. Приезжали Вася Шершнев, Славик Понаровский. Славик и Вася с шумом бросались в воду, долго плыли под водой, выныривали и начинали ухать и переворачиваться, как водяные черти. Я уходила кормить ребенка, а мужчины оставались на берегу и о чем-то серьезно толковали.

Странные это были визиты, без жен, без детей, хотя Нина вполне могла привезти мальчиков, а Ирина Шершнева – четырнадцатилетнюю дочь. Но когда я спрашивала у Сережи, почему так, почему они приезжают одни, он отмахивался.

– Оставь, нам тоже иногда хочется поговорить о своем.

– О чем о своем?

– Да ни о чем особенно.

И прекращал разговор. Если бы я не была так занята ребенком, я бы непременно выпытала у него, о чем они там говорят, в уединении на берегу реки. Но выяснилось это все гораздо позже.

В начале августа отпуск кончился, мы вернулись домой отдохнувшие, загорелые, а дочь повзрослела ровно на один месяц.

На Лурмель нас ожидало радостное событие – крестины. Крестным отцом позвали Васю Шершнева, крестной матерью по уговору стала Татка. Крестил Викторию Уланову отец Дмитрий.

По такому случаю умудрились достать бутылку чистого спирта, соорудили закуску и навертели фальшивые пельмени. Сидели у Клепининых, у них было просторней, а народу набралось много. Была матушка, был Данила Ермолаевич, Любаша, все крестные. Было очень весело. Отвыкшие от крепкого спиртного, мужчины слегка захмелели. Отец Дмитрий разрумянился и дирижировал, а Сережа и Вася Шершнев пели:

По маленькой, по маленькой,

Чилим-бом-бом, чилим-бом-бом...

В соседней комнате мирно спали дети. Мы с Тамарой Федоровной по очереди бегали на них смотреть, возвращаясь, успокаивали друг друга.

– Спят?

– Спят, что им сделается.

В сентябре получили Декларацию о вступлении нашей дочери во французское гражданство.

Других особых событий лето не принесло, если не считать начавшихся на Лурмель воскресных чтений. Собирались в столовой, за накрытыми для видимости столами, слушали приходящего лектора. Это напоминало лекции на Монпарнасе, но тогда и места было больше, и народу набивалось в зал до отказа. А тут человек двадцать...

Чаще других приходил с лекциями Николай Александрович Бердяев. Я смутно помнила его. По молодости его доклады тогда казались трудными, непонятными, и мы частенько убегали с них в кино. А был Николай Александрович корректный, с седой бородкой клинышком, с цепким и, как мне казалось, немного сердитым взглядом. Старичок так и сверлил тебя черными глазами, стараясь вдолбить истину в твою глупую голову. Теперь-то я могла и понять больше, и кое-что усвоить, но снова его старания пропадали зря. У меня был на руках грудной ребенок, было не до проблем русской интеллигенции, на которых Николай Александрович специализировался.

Между вечерним купанием и кормлением Сережа все эти проблемы подробнейшим образом пересказывал, держа наготове чистую пеленку или убирая за нами воду из цинковой ванночки. Ника орала по случаю изъятия из теплой воды, жадно приникала к груди, мяла ее розовой лапкой и сосала, посапывая и кряхтя от усердия. Убедившись, что у нее все в порядке, я поднимала глаза и спрашивала:

– Ну, и дальше что?

– Так вот, понимаешь, он убежден, что русская революция была закономерным явлением...

И смех, и грех.

Однажды уложила Нику спать пораньше и решила пойти послушать. Спустилась вниз и все-таки опоздала. Лекция закончилась, все разошлись, лишь в холле стояли небольшой группой, взяв в кольцо Николая Александровича, матушка, отец Дмитрий, Константин Мочульский, Сережа, кто-то еще... да, и Данила Ермолаевич. Обсуждали только что услышанное, спорили с Николаем Александровичем, высказывались в дополнение к его мыслям. Я приблизилась, стала возле Сережи. Говорил Данила Ермолаевич.

– Но почему обязательно, если я сижу и пишу книгу, я при этом граблю трудовой народ? Я что, не тружусь? Однако лужок скосить – это труд, а ночь просидеть с пером в руке – не труд. Да ей-богу, право, с косой лужок пройти легче! А на горбу у нашего народа я никогда не сидел. И скажите на милость, почему вдруг пьяный бездельник, по-вашему, нравственней любого ученого или писателя?

– Дани-ила Ермолаевич! – разводил руками Николай Александрович,– мы совершенно не о том говорим...

Ох, как это было знакомо по разговорам с мамой, по спорам в спортгруппе! Я посочувствовала Даниле Ермолаевичу и почему-то вспомнила русского донского казака Федю. Представителя из народа, так сказать. Развеселилась, прижала пальцы к губам, чтобы не засмеяться, но матушка заметила.

– Вы чему улыбаетесь, Наташа?

Я смутилась и коротко рассказала историю с Федей, как Раиса Яковлевна прятала его, а он украл у нее золотую брошку. Оттого, что смущалась, рассказала плохо. Но Данила Ермолаевич понял, густо захохотал, откидываясь корпусом и показывая желтые от табака зубы.

– Вот вам! Вот вам! Казуня-то не промах! Брошку у благодетельницы царапнул – и был таков! Народец, я вам доложу.

– Это, Данила Ермолаевич, частный случай, мы не о том говорим, – вскипел Николай Александрович, – вы, как всегда, уводите в сторону. К исключению из правил. Народники...

– Я не люблю народников, увольте.

– Он неисправим! – развел руками Николай Александрович и отдал общий поклон. – Благодарю, господа, за внимание, до встречи в следующее воскресенье, – и вдруг глянул на меня, – а вам, милая барышня, я бы порекомендовал ходить на лекции.

Я кивнула совершенно уничтоженная, но он вдруг незаметно от остальных лукаво подмигнул мне и направился к выходу. Матушка шла по правую руку от него, благодарила. Распрощалась на пороге с Николаем Александровичем, вернулась к нам.

– Ты, Данила, не можешь удержаться, чтобы не сердить Николая Александровича.

Данила расшаркался.

– Слово чести, больше не буду. Но, тем не менее, скажу. Я глубоко уважаю Николая Александровича, но если бы в середине прошлого века умственный труд был приравнен к труду физическому, никаких бы революций не было.

– Это почему же? – разжал губы Мочульский.

– А потому, что с интеллигенции был бы снят комплекс вины. Это говорю вам я, человек и пашущий землю, и пишущий книги.

Поговорили еще немного и стали расходиться. Осталось нас всего четверо. Матушка, отец Дмитрий, Сережа и я. Данила Ермолаевич прежде остальных ушел. Я чувствовала себя совершенно чужой на этом собрании таких умных, таких образованных людей. Они словно возвысились надо мной, стали непостижимо далекими. Я корила себя и дала зарок никогда не высовываться с неуместными воспоминаниями.

– Ну, Сергей Николаевич, – спросила матушка, – сегодня вам ответили на ваши вопросы?

– Я одного не могу понять, – поднял бровь Сережа, – если коммунизм был неизбежен, если даже такие люди, как Николай Александрович, в известной мере оправдывают большевиков, ценя их, главным образом, за сохранение России, то почему мы до сих пор сидим в Париже, а не едем домой? – он заторопился, предупреждая возражения, – понимаю, - война, оккупация. А до войны? Ведь ехали многие. А мы просидели, прождали. Чего мы ждали?

– Хотите откровенно? – спросила мать Мария, – в Россию, скорее всего, я не смогу возвратиться. Очень этого хочу, но не смогу. И сколько бы мы ни оправдывали большевизм в теории, на практике не примем главного – отрицание христианства.

– И террора! – раздался голос Данилы Ермолаевича.

Оказывается, он не совсем ушел, и последние слова, стоя на лестнице, слышал.

– Да разве не было белого террора? – удивилась матушка, оборачиваясь, – да разве ты, Данила, не знаешь, что такое белая контрразведка и что там, в застенках ее, творилось? Давайте будем справедливы и воздадим всем поровну. Но как очиститься от такого греха вне христианства?

Я боялась, что Сережа пустится в спор о религии, но он молчал. Матушка сняла очки протереть платком, щурилась, не видя.

– Я, так же, как Николай Александрович, души своей на всеобщее равенство не отдам. Ибо в равенстве уничтожение духа. Одежду отдам, последний кусок хлеба отдам. Кров разделю. Но дух... это единственное мое, что мне в этом мире принадлежит. Вот на этой почве мы с коммунистами никогда не сойдемся.

Она надела очки, простилась с нами и скрылась за дверью своей комнаты.

– По домам? – спросил отец Дмитрий.

Мы отправились наверх по домам. Но пока поднимались, продолжали начатый разговор.

– А я, пожалуй, и равенство приму, – задумчиво глядел на ступеньки под ногами Сережа, – уж больно неравенство...– он замялся в поисках нужного слова.

– Обрыдло,– подсказал Данила Ермолаевич.

– Вот именно, именно! В точку. В самую что ни на есть точку, Данила Ермолаевич.

В один из обычных дней на кухне царило необычайное оживление. Жарились котлеты из привезенного от Данилы Ермолаевича мяса. И вдобавок к такому знаменательному событию происходило еще нечто странное. Матушка шушукалась с Ольгой Романовной, лица у обеих были озабоченные, обе метались из канцелярии в комнату Юры с какими-то свертками, спускались, заходили в комнату под лестницей, снова несли что-то наверх, и весь этот переполох имел радостный оттенок.

Они пропустили время обеда, явились в столовую прямо под Сережин выговор и рассердили его еще больше, когда матушка начала подлизываться:

– Как хотите, Сергей Николаевич, а нужно выкроить еще одну порцию.

Сережа рассердился.

– Да где же я возьму еще порцию? Все до кусочка выверено.

– Если не получится, – заторопилась матушка, отдайте мою. Очень нужно накормить одного человека.

– Какого еще человека? – метнул искры Сережа.

Матушка воровато оглянулась, притянула к себе Сережу через окошко раздаточной:

– Пришел один... солдатик... воин. Русский! Настоящий! Из плена бежал!

– Елки зеленые! – радостно вскрикнул Сережа и стал поспешно накладывать в тарелку, - матушкину, свою ли порцию – это уже было неважно.

А через некоторое время все в доме знали, что в комнате у матушки прячется бежавший из плена советский солдат. Ванюша.

Старушки одна за другой подкрадывались к лестнице, и когда приоткрывалась дверь, заглядывали в комнату любопытным глазом, умильно улыбались, отходили на цыпочках.

– Молоденький какой... солдатик... наш.

Ванечка и вправду оказался совсем молоденьким, крепким, коренастым, с круглым добродушным лицом. Как многие советские солдаты, попал в плен в начале войны и сидел в лагере на территории Франции. Каким-то образом ему удалось бежать. И вот, передвигаясь по незнакомой стране, без языка, он чудом добрался до Парижа и смешался с толпой. Несколько дней блуждал по городу, изображал глухонемого, ночевал в метро, пока случайно не набрел на печально знаменитый особняк жеребковской команды.

Глянул – вывеска. Написано по-русски. Раз по-русски, значит свои. Торкнулся, его пустили. И первому встречному фашистюге он выложил свою историю. Тот выпучил глаза, опомнившись, завел в комнату:

– Посидите, а я сообщу, куда следует.

Сел Ванечка на край стула, огляделся. И не понравилась ему эта комната, хоть волком вой. Хорошо, догадался задрать голову. А над столом, в золоченой раме, писанный маслом во весь рост, Адольф Гитлер собственной персоной. Тьфу ты, незадача! Не те, стало быть, русские.

Ванька к двери – дверь заперта. Он к окну. Сорвал задвижку, благо первый этаж, сиганул в кусты, смял клумбу с какими-то цветами и давай бог ноги.

– Что же это у вас в Париже какие русские! – выговаривал он матушке, а та виновато опускала глаза, стыдясь этих русских. Она оправдалась лишь тем, что таких русских в Париже немного.

Убежал, значит, из жеребковского особняка Ванечка. Снова скитался, снова ночевал, где придется, каким-то чудом не попал в облаву, перемазался, зарос, оборвался, тянул в булочных руку за милостыней, нечленораздельно мыча. Дивно и страшно было ему одному в огромном и непостижимом Париже. На счастье, набрел на улице на двух мужчин, говорящих по-русски. Пристроился идти следом, долго сопровождал, пока не убедился, что эти по-настоящему свои, не подкачают. Заговорил. Они не подкачали и после некоторого раздумья отвели солдатика на Лурмель.

Два дня Ванечка отсыпался в Юриной комнате, но долго держать его в доме было опасно. Тогда Сережа и Анатолий переправили его на ферму к Даниле Ермолаевичу.

13

Еще о Ванечке.– Первая елка.–

Сталинград.– Аресты

Прошло полтора месяца. Наступила теплая благодатная осень. Отправился раз Сережа на ферму к Даниле Ермолаевичу. От пригородного поезда до места было далековато, но Сережа любил прогуляться. Поле, тропинка, кругом ни души. Иной раз пристраивался покурить под одиноким вязом, привалившись спиной к шершавой коре.

В этот раз рассиживаться не пришлось. Он услышал голос. И голос пел. В чистом французском поле кто-то горланил во всю силу молодых легких:

Выходи-ила на берег Катюша,

На высокий, на берег крутой.

Не разбирая дороги, Сережа помчался на голос, доносившийся из ближнего стожка. Там, раскинувшись и подмяв под себя клок сена, лежал Ванечка и самозабвенно распевал «Катюшу».

– Ну, Иван! – только и сумел вымолвить Сережа.

Ванечка смолк, глаза в сторону.

– Не могу я у вас. Наши воюют, немца бьют. А я... на всем готовом...

С тех пор стоило на ферме появиться матушке, он начинал уговаривать:

– Мне только до линии фронта добраться, понимаете? А там я уже буду знать, что делать. Я линию фронта перейду. От Гитлера из лагеря ушел, а тут... Ползком, на брюхе... Ну, придумайте что-нибудь, а!

В то время формировался добровольный отряд строителей на оккупированных в России землях. И вот матушка и Ольга Романовна, выполняя Ванюшину волю, умудрились записать его в этот отряд. Выправили документы, научили как себя вести. Через некоторое время он уехал довольный, бодрый, полный надежд. При расставании сказал матушке:

– Не бойся, мать, доберусь. Раз сказал – исполню. Жди обратно, с победой! – и поклонился глубоким русским поклоном.

Уехал... А мы до сих пор гадаем: добрался – не добрался?

Отправили Ванечку, и жизнь вошла в привычную колею. Надо сказать, довольно скучную и однообразную. Разве что нам с Тамарой Федоровной скучать не приходилось. То пеленки плохо сохнут на протянутых в ванной комнате веревках, то штанишки вдруг все стали малы, надо изворачиваться, искать материю, шить новые. Сережа думать позабыл о несостоявшемся сыне, влюбился в свою Нику и всегда больше, чем нужно, волновался, если случалось ей закапризничать. Тридцатого декабря ей исполнилось восемь месяцев.

Мы решили устроить дочке елку. Первая елка! Над нами посмеивались. Маленькая, ничего не поймет. Но матушка принесла целую коробку елочных игрушек. Я побежала и купила маленькую пушистую елочку.

Елка – хорошо, но надо и подарить что-то. До войны, начиная с Рождества, все магазины были завалены игрушками. А как украшали витрины – сказка! Это были целые выставки, настоящие художественные произведения. Ребятишек специально водили, и они смотрели широко распахнутыми глазами на кувыркающихся зайцев, на кукол, на клоунов, бьющих в барабаны. А какие были обезьянки и плюшевые мишки! И все плясало, крутилось под веселую музыку, неслось по кругу в шустрых кукольных поездах с цветными вагончиками.

Теперь витрины были мертвы, в магазинах ничего не было.

Мне повезло в крошечной захудалой лавочке. Сетуя на некачественный товар, продавец подобрал для нас резиновую лошадку с пищалкой на животе, маленький пестрый мячик и здоровенного медведя с плоской рожей. Был он худосочный, тощие лапы торчат в разные стороны, светлая шерсть с зеленоватым оттенком. Сережа долго вертел мое приобретение.

– Ребенку не показывай, напугаешь.

– Глупости, – отмахнулась я и села на кровать, где среди подушек восседало наше сокровище.

Ника долго разглядывала странное подношение, колупала стеклянный глаз, колотила по мишкиному туловищу ладошкой, потом вытянула губы и вдруг явственно произнесла:

– Вуф!

Сережа рассмеялся, покрутил головой и ушел на кухню, а я спрятала мишку до праздника. Так он потом и назывался – Вуф.

Новый год праздновали неожиданно для самих себя весело, всем домом в столовой. Разговоры шли все об одном. Дела у немцев были неважные, наши колотили их по первое число. Мы пили за скорую победу. И через месяц наши чаяния сбылись.

Было поздно, я уже спала, когда раздался стук. Сережа открыл, в комнату вошла взволнованная мать Мария. Мы испугались:

– Что случилось?

Она обняла Сережу:

– Победа! Наши отстояли Сталинград!

Следом за матушкой шла Софья Борисовна, крестилась сухонькой рукой:

– Услышал Бог наши молитвы, помог одолеть извергов!

Матушка отмахнулась:

– Оставь, мама, при чем тут Бог? Русские солдаты победили!

Странная она все-таки была монахиня.

На следующий день отец Дмитрий служил благодарственный молебен. Народу в церкви было, как на Пасху. Гремел хор Поторжинского, свечи сияли. И когда раздалось привычное: «Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа»,– единый вздох пронесся по церкви, и огоньки на свечах наклонились, затрепетали. Все было: улыбки, глаза, наполненные слезами, и привычные слова молитв, воспринимаемые будто заново, будто открывался прежде сокрытый смысл. А когда на басах Поторжинский, постепенно расширяя голос, грянул Многая лета благословенному русскому воинству – мороз по коже прошел, каждая жилка дрогнула. И шевельнулись напряженно стоявшие, и словно в самый великий день православных стали целоваться и поздравлять друг друга и расходиться по домам в радости, в ожидании скорых перемен.

Но словно в насмешку, после счастливых дней посыпались беды. Сначала по дому прокатилась волна мелких бытовых неприятностей. У кого-то в комнате засорился дымоход. У старушки Воробьевой пропал кусок душистого мыла. Ходила, жаловалась, какие кругом нехорошие люди: вот оставила по старческой памяти мыло в ванной, и кто-то воспользовался. Через день мыло положили на место, но Воробьева снова была недовольна, читала надоедливые морали.

Дом голодал. С продуктами стало совсем плохо. Я стала бояться за молоко. Рациона из кормовой репы и безвкусного кукурузного хлеба нам с дочкой явно не хватало.

Однажды Ольга Романовна достала по случаю партию парниковых перцев. Сережа на радостях нафаршировал морковкой и рисом целую гору, а попробовать забыл. Перцы оказались жгуче горькими. Ольга Романовна плакала в канцелярии, кто мог – ел. Старушки два дня ходили, как птенцы, с открытыми ртами и тяжело вздыхали. Но все это ерунда.

Вот немцы после Сталинграда озверели окончательно. Облавы участились, над Парижем витал ужас от массовых расстрелов заложников. Свободной зоны давно не существовало, вся Франция была оккупирована. Усиливался голод. Но мы надеялись на скорую победу, мы верили. Заканчивался февраль сорок третьего года.

В конце месяца мать Мария и Сережа отправились на ферму к Даниле Ермолаевичу. Он собирался резать свинью, предназначенную для нашего дома. Уехали они на три дня, оставив хозяйничать на кухне Ольгу Романовну и Тамару Федоровну. Особых хлопот это не составляло, стряпня была несложной. Я возилась с детьми. Первый день прошел спокойно, а на следующий Ольга Романовна не пришла. Это было странно. Тамара Федоровна звонила ей на квартиру, но телефон молчал. На другую странность обратили внимание вечером. Вместе с Ольгой Романовной пропала Софочка. Но обсудить это исчезновение не успели. К девяти часам вечера к дому подъехала машина.

Их было четверо. Гестаповец в форме с иголочки, переводчик в штатском, двое солдат. Немец чернявый, переводчик белобрысый, белесый даже, с неестественно светлыми бровями.

Солдаты остались в машине, эти двое вошли, и в доме поднялся крик. Боже, как он орал, как он бесновался, этот русский переводчик!

– Жидов прячете? Вы сами все жиды!!! Расстрелять!!! Повесить!!! А это жидовское убежище стереть с лица земли!!!

Первым делом они ринулись с обыском в Юрину комнату. Собственно говоря, обыском в полном смысле слова это назвать было нельзя. Русский сунул профессиональным жестом руку в карман Юриного пальто, висевшего на вешалке за дверью, и вытащил сложенную вчетверо бумажку. И отец Дмитрий, и Тамара Федоровна, стоявшие тут же, и я – мы знали, что это за бумажка. Это было письмо от одной еврейки, исполненное благодарности за спасение. Юра еще отмечал сильно преувеличенные восторги и похвалы в свой адрес. По его мнению, он ничего этого не заслужил. Уничтожить письмо не успел или просто сунул в карман и забыл. И вот теперь переводчик потрясал перед Юриным лицом этой бумажкой и остервенело вопил:

– Видишь? Видишь? Одного этого достаточно, чтобы тебя вздернуть! Где твоя мать?

Юра молчал. Взбешенный переводчик повернулся к отцу Дмитрию:

– Где Скобцова?

Отец Дмитрий ответил, что мать Мария часто отлучается по делам церкви, иногда отсутствует несколько дней. Немец хранил важное молчание. Он наблюдал.

Следующая комната была наша. Переводчик пошел на меня, я вынуждена была посторониться.

– Кто тут еще есть, кроме вас?

Я молча взяла на руки ребенка.

– Где отец этого ребенка?

Я была на удивление спокойна.

– Я могла бы спросить об этом у вас. Он здесь не живет, он бросил меня.

На реплику расплакалась Ника. Умница, ласточка моя. Ну, тихо, тихо, ушел от нас папка, бросил нас папка.

– Будьте добры, отвернитесь, я должна покормить девочку.

Но словно меня не было, он отправился к шкафу и распахнул обе створки. Пошевелил вещи, повернулся ко мне.

– Покажите документы!

Не отрывая Нику от груди, не прикрываясь, – а пусть смотрит! – я открыла ящик, нашарила и дала ему свой вид на жительство. Не глянув, он вырвал его из рук и вышел в коридор.

– Верните документ! – рванулась я следом.

Он бросил через плечо:

– Завтра явитесь за ним в гестапо!

– Но у меня маленький ребенок, вы что, не видите!

Он повернулся ко мне, ощерился:

– Здесь, в этой жидовской богадельне, полно старух. Посмотрят.

Не моргая, смотрела я в его сивые глаза:

– И грудью накормят?

Отец Дмитрий отлепился от стены, подошел к немцу. На мое счастье, он хорошо знал немецкий язык. Отец Дмитрий заговорил с гестаповцем. Немец слушал со вниманием, наклонив голову. Немец сказал переводчику:

– Верните женщине документ.

Видно, не нужна была этому важному немцу растрепанная баба с грудным младенцем. Переводчик, не глядя, сунул документ. Он отправился к Клепининым, но оставался там недолго. Вышел, что-то сказал немцу, тот ответил. Переводчик показал пальцем на Юру.

– Одевайся, поедешь с нами. Заложником. Когда вернется твоя мать и сама явится к нам, тебя отпустят.

Юра поднял голову, глянул на отца Дмитрия, ничего не сказал, на минуту вошел к себе и вышел в наброшенном на плечи пальто.

– Вперед! – скомандовал переводчик.

Трое стали спускаться. Юра впереди, тонкий, с распавшимися на пробор волосами, спокойный.

Юру увезли, дом оцепенел. Первой, как ни странно, пришла в себя бабушка Софья Борисовна. Она позвала Анатолия и велела ему ехать к Даниле, там рассказать все как есть. Анатолий немедленно отправился на вокзал.

У Клепининых раскричался Павлик. Тамара Федоровна носила его, молчаливая, с плотно сжатыми губами. Отец Дмитрий обратился ко мне.

– Наташа, видите, Павлик капризничает, мне нужна помощь. Пойдемте со мной. Только оденьтесь теплей.

Я кивнула, побежала к себе, оделась, проверила еще раз спящую дочь и вышла в коридор. Отец Дмитрий ждал меня.

Мы спустились во двор и направились к церкви. Ни во дворе, ни у ворот никого не было. Отец Дмитрий отпер церковь, мы вошли внутрь.

Возле самого входа, в темном углу стоял шкаф с церковными документами. Мы зажгли свечу, отец Дмитрий придвинул стул, влез на него и стал шарить по крышке шкафа.

– Держите, – сказал он тихо и стал подавать мне узкие книги.

В них записывались сведения обо всех крестившихся. Я приняла у него три книги. Стараясь не шуметь, он слез со стула.

– Теперь разожжем печку.

Усадил меня с книгами на коленях возле печурки, скомкал бумажку, поджег и сунул на колосники. Озарилась чернота внутри чугунки. И мы стали быстро, лист за листом, сжигать книги с записями о крестившихся в церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Бумага была плотная, горела плохо, если хорошенько не смять. Работали молча, я ни о чем не спрашивала. И только когда все было кончено, когда догорел последний листок, и отец Дмитрий пошевелил кочергой пепел, и темнота навалилась и поглотила наш уголок, не меняя позы, я сказала:

– Вам надо немедленно уходить.

Он не ответил. Встал с корточек, положил руку на мое плечо:

– Пойдемте, Наташа, всё.

– Вам надо уходить! – взмолилась я.

Он покачал головой.

– И оставить Тамару с детьми заложницей? Нет.

Мы стояли лицом к лицу. Неожиданно для себя я попросила:

– Благословите, батюшка.

Он истово перекрестил меня. Я поцеловала его руку. Уходя, он задул единственную и ненужную теперь свечу.

А посланец Софьи Борисовны, Анатолий, ехал тем временем к Даниле Ермолаевичу на ферму. Он прибыл на место рано утром, и первым, кого увидел во дворе, был Сережа.

Тот поднялся с рассветом и возился возле сарайчика. По небу проплывала сплошная пелена, но ясным был воздух, и видно было далеко-далеко, словно раздвинулся горизонт, обнаружив за привычной чертой крохотные домики, окруженные печальными пашнями. И засмотрелся мой Сереженька в эту даль.

Он услышал – во дворе кто-то ходит. Брехнул и громыхнул цепью сторожевой пес, потом умолк. Сережа обернулся – Анатолий. Несчастный, понурый, черный. Они сошлись на середине двора. Не зная, куда деть трясущиеся руки, Анатолий все ему рассказал.

– Вы, Сергей Николаевич, сами идите к матушке. Я не смогу... – и отвернулся, плача и дергаясь плечами.

Сережа вошел в просторную кухню, где, поднявшиеся спозаранку, возились, начиняя колбасы, матушка и Данила Ермолаевич. Матушка обернулась, вопросительно подняла брови.

– Там... Приехал Анатолий, привез дурные вести.

Мать побледнела, Сережа умолк.

– Что же вы, говорите, – чужим, словно осипшим на ветру, голосом сказала она.

– Был обыск, забрали Юру.

Мать пошатнулась. Если бы не Сережа и подскочивший Данила Ермолаевич, упала бы.

Поддерживая с двух сторон, они отвели ее в комнату. Позвали Анатолия. Мать узнала главное: сын взят заложником. Она слушала, сняв очки, опустив голову, сидя возле круглого стола в большой гостиной. Согревала руки о стакан принесенного Сережей горячего чая, обхватывала этот стакан, сжимала его и снова отпускала ладони.

Много раз потом я выспрашивала у Сережи подробности этого страшного дня на ферме. И он добросовестно, по минутам, восстанавливал его в памяти, проклинал себя и недоумевал, как трое мужчин могли отпустить на каторгу, на смерть одну женщину. Чувство вины он нес через всю жизнь, умом сознавая, что вины ни на нем, ни на Даниле Скобцове, ни на Анатолии нет. Монахиню, матушку они могли бы удержать, даже силой. Мать единственного сына они удержать не могли. Не было у них такого права – удерживать ее.

Выслушав Анатолия, матушка спросила:

– В котором часу дневной поезд?

– Зачем? – удивился Данила Ермолаевич.

– Надо ехать в Париж, идти в гестапо.

– Лиза! – крикнул Данила Ермолаевич, и побледнел, и захлебнулся воздухом, и рванулся к ней, – да ты отдаешь себе отчет?..

– А как, Данилушка?

Она всегда называла его или просто полным именем или по имени-отчеству, особенно на людях. А тут это: «А как, Данилушка?»

И сломала его, заставила сгорбиться, постареть сразу на десяток лет. Он не мог научить ее, как поступать в этом случае. И он же был отцом арестованного мальчика, арестованного там, докуда довела его мать.

Ах, он всегда был против! Ей, ей он не мог запретить ни уйти в монашество, ни делать того, что она делала во время войны. Да что запретить, когда он сам помогал ей, как мог. Но сын! А сколько он выговаривал ей за это излишне гуманное воспитание Юры! Все для других, все для людей. А для себя, хоть кроху какую, для себя когда же? Данила изредка ворчал, Данила большей частью помалкивал, а сын шел за матерью.

Нет, в том воспитании не было ничего аскетического, ничего надрывного. Господи, а дурачились они как! Однажды я стала невольным свидетелем их любимой игры. Матушка сидела на кровати, Юрка барахтался где-то за ее спиной среди многочисленных подушек, мотал длинными ногами, а она удерживала под мышкой его голову. Оба хохотали, красные, растрепанные. По правилам игры кто-то должен был первым лизнуть противника в нос.

Заметили меня, прекратили возню, уставились смеющимися глазами. Юра лукаво смотрел из-за широкого материнского плеча.

– Вот, Юра, – сказала матушка, – Наташа смотрит на нас и думает, что мы сумасшедшие.

– Она так не думает, – отозвался Юра, изловчился и лизнул-таки мать в нос.

– Так нечестно, нечестно, ты жулишь! – отмахнулась она.

Во время войны он просто помогал ей. Я не думаю, что у них были какие-нибудь душераздирающие уговоры, как действовать, как себя вести. Они вели себя так, как должен был вести себя всякий порядочный человек во время оккупации. Матушке нужен был помощник. Кто как не сын мог лучше всех помогать ей!

Мысль о том, что Юру могут и не отпустить, первым высказал Сережа. Анатолий, не спускавший с матушки умоляющего взгляда, встрепенулся:

– Матушка, не ходите к ним, пожалуйста, не ходите!

– Да как же не идти, Анатолий, голубчик? Как же не идти? Он – мой сын. Единственный. Я двух детей потеряла, еще и этого? Вы подумайте, как я смогу жить, если у меня был шанс спасти моего ребенка, а я его не использовала? – она переводила взгляд с одного на другого, – один шанс из тысячи вы мне оставляете, Сергей Николаевич?

Что он мог ответить? Один шанс на тысячу был. И Сережа попался в расставленную матушкой ловушку.

– Сергей Николаевич, вы мне оставляете один шанс?

– Да, – вынужден был согласиться Сережа.

Матушка с каким-то даже удовлетворением перевела дыхание.

– Вот видите, а вы хотели меня отговорить.

После этого она заторопилась, кинулась собираться, словно каждая минута пребывания Юры в гестапо была для нее лишним мучением, словно хотела скинуть она давящую тяжесть ожидания. Еле-еле уговорили ее не ехать дневным, а дождаться вечернего поезда.

На некоторое время Сережа и Анатолий оставили матушку и Данилу Ермолаевича одних. Когда вернулись, они по-прежнему сидели за столом, выложив на скатерть праздные руки. Было в их лицах что-то уже не от мира сего.

Сережа и Анатолий ступали тихо, говорили шепотом. Сережа предложил пообедать.

– Да, да, – встрепенулась матушка, – надо хоть немного поесть.

И она заставила себя, принудила тело принять еду, чтобы не ослабнуть раньше времени. За столом делала распоряжения, давала поручения Сереже, просила, чтобы он обязательно растягивал запас свинины как можно дольше. Радовало ее, что арендная плата внесена в срок, и теперь у жильцов дома не будет никаких неприятностей, просила Анатолия экономить уголь.

На закате они поднялись. Данила Ермолаевич и Анатолий ехали сопровождать матушку, Сережа оставался на ферме за сторожа и заканчивать все дела. Он вышел их проводить.

Перед тем, как спрятаться на ночь, солнце выпало из застывших на месте облачных верениц и пошло вниз, не озаряя их, слабенькое, февральское. Лишь там, где оно должно было коснуться земли, чистая полоска неба подернулась золотом да подсветились нижние края облаков.

Прощание было скупым и скорым. Сережа стоял у калитки, обтянутой мелкой сеткой, и смотрел, как они уходят. Вот они миновали с наружной стороны ограду, вышли на полевую дорогу. Они удалялись, о чем-то мирно разговаривали, и видно было, как матушка поворачивает голову то к одному, то к другому. Длиннее, чем пальто, подол рясы волновался вокруг ее ног.

Рано утром мать Мария явилась в гестапо. Ее сразу увели. Данила Ермолаевич долго ждал на улице, но Юру так и не отпустили. Постаревший, потерянный Данила Ермолаевич уехал на ферму сменить Сережу, отправить его с продуктами в Париж.

Сережа приехал на следующее утро, груженый двумя тяжелыми сумками. Он принялся хлопотать на кухне, Тамара Федоровна и Анатолий помогали ему. Я нянчилась с детьми, рассказывала Ладику всякие байки, по коридору, как неприкаянный, ходил взад-вперед отец Дмитрий, зажав в кулак бороду.

Часов в пять Сережа должен был ехать обратно на ферму. Так они договорились с Данилой Ермолаевичем. И вдруг ему расхотелось.

– Поеду утром, – заявил он, – а сегодня я должен встретиться с ребятами.

Я взбунтовалась.

– С какими еще ребятами?

– С Васей и со Славиком. Мы условились.

Я слышать ничего не хотела.

– Как это ты не поедешь! Пожилой человек будет ждать, волноваться. Что он подумает после всего? А крестному позвонишь с вокзала и отменишь встречу.

Мы крепко повздорили. Я не соглашалась ни на какие его доводы. Какая к черту может быть встреча! Я силком натянула на него плащ и буквально выставила за дверь. Злого, бухтящего что-то насчет ослиного бабьего упрямства.

Не знаю, успел ли он дойти до метро. Ровно через десять минут после его ухода, в том же составе: с двумя солдатами, орущим переводчиком и гестаповцем – они пришли. Гестаповец отдавал скупые распоряжения, переводчик бесновался.

– Вас предали! Вас предал человек, сидевший с вами за одним столом! Он правильно сделал, этот человек! – кричал он в лицо Софье Борисовне.

На этот раз они пробыли совсем недолго. Взяли отца Дмитрия, еще одного человека, сидевшего в гостях у знакомых, по фамилии Козаков. Взяли несчастного, ни в чем не повинного Анатолия. Позже мы узнали, что в тот же день на своей квартире был арестован Пьянов.

Ко мне не заходили. Заглянули мельком, убедились, что в комнате, кроме меня и трех маленьких детей, никого нет, и ушли. Не выстави я по какому-то наитию свыше Сережу, его бы постигла та же участь.

Всю ночь мы просидели вдвоем с Тамарой Федоровной. Дети спали. Она строила планы, как ей хлопотать, как вызволять из беды отца Дмитрия.

Утром, только мы прикорнули, меня разбудили, позвали к телефону. Говорил Сережа. Сказал, что задержится до вечера. У Данилы Ермолаевича ночью был сердечный приступ, но теперь ему лучше. Я, обиняком, дала понять о происшедшем у нас и сказала, чтобы он ни в коем случае домой не возвращался.

14

Бегство.– Друзья.– Мезон-Лафит

Не передать словами, как это было страшно – сидеть в разгромленном, пустом доме. Бедные старушки затаились, на первом этаже – полная тьма. Чтобы не сойти с ума от тоски и одиночества, Тамара Федоровна пришла ко мне. Сидела на кровати с Павликом на руках, баюкала его, уже давно уснувшего, смотрела, как Ладик помогает мне собираться. На всякий случай я решила собрать чемоданы.

Ладик важно вынимала из ящиков белье, несла и складывала на стуле стопочкой. В перерывах залезала в угол кровати, где копошилась среди подушек Ника, тетешкалась с ней. Тамара Федоровна машинально говорила:

– Не давай ей брать игрушку в рот, Ладик. Смотри, она грызет краску.

В разгар моих немного бестолковых сборов в дверь тихонько постучали. Мы с Тамарой Федоровной замерли. Я подкралась к двери, прислушалась. Да, там кто-то был. Приоткрыла, увидала в щелку Васю Шершнева и еще кого-то незнакомого поодаль. Впустила обоих. Вася первым делом спросил:

– Все тихо? Никого больше не было? Собирайся, Наташа, уходим.

Мы продолжили сборы уже более осмысленно, а Тамара Федоровна унесла малышей подальше от шума. Сама она должна была переехать к родственникам на следующий день. Вася торопил:

– Давайте, давайте, внизу стоит тележка, есть еще помощник. Все, что можно, забирай, все поместится.

Наконец, тележка была нагружена, увязана припасенными веревками. Я бегом поднялась за дочкой. Делать по комнате прощальные круги, сидеть на дорожку было некогда. Наступал комендантский час. Тамара Федоровна из рук в руки передала мне упакованную, готовую к странствиям дочь. Обняла, обхватила руками обеих, всхлипнула.

– Храни вас Бог, девочки! Храни вас Бог! И пусть Сережа никогда не попадется к ним!

Улица была темна и пустынна. Если бы не краешек луны, вовсе было бы трудно ориентироваться. Один впрягся в оглобли, двое толкали тележку сзади. Я шла по тротуару с ребенком на руках.

До Шершневых было не так далеко. Повозка, груженная до предела, тяжело подпрыгивала на булыжниках. За углом нас ждали Сережа и Ирина.

Они приютили нас охотно, хоть квартира была мала, всего две комнаты. Мы прожили у Шершневых две недели, а потом нас забрали к себе Понаровские.

У Славика с Ниной было просторней, но и народу немало, да в придачу – сварливая Нинкина свекровь. В последнее время Нина и Анна Андреевна особенно не ладили. Разногласия происходили главным образом из-за детей. У Анны Андреевны в любимчиках ходил Андрюша, а старший, Алеша, вечно оказывался во всем виноватым и главным обидчиком. У Понаровских было шумно, нервозно, но было много и комичного.

Набожная Анна Андреевна учила Андрюшу молиться на ночь. Каждый день повторялась одна и та же сцена. Одетый в голубую пижаму с карманчиками, Андрюша стоит на коленях в кроватке перед висящей в изголовье иконой. Над ним возвышается тощая и плоская Анна Андреевна, голова в папильотках. Молитву она упрощает, чтобы не возникало лишних вопросов.

– Повторяй! – поднимает она длинный палец. – «Отче наш, иже еси на небесах...» Вынь руки из карманов!.. «Хлеб наш насущный дай нам днесь...» А я тебе дам сейчас подзатыльник!

Мы со Славиком хихикали, а Нина злилась и, убирая посуду, нарочно гремела ложками.

Частые скандалы разгорались из-за детских игр. Алеша и Андрюша играют в войну. Алеша садится на табуретку. Он – немец. Андрюша подкрадывается к нему с деревянной кеглей. Он – русский солдат.

– Руки вверх! – кричит Андрюша и лупит Алешу кеглей по голове.

Алеша стоически переносит боль, падает с табуретки. Он убит. Потом они меняются ролями. Андрюша садится на табуретку, а Алеша подкрадывается к нему с той же кеглей. Но вместо того, чтобы упасть, Андрюша хватается за голову и поднимает дикий рев. На выручку мчится Анна Андреевна в развевающемся халате. Начинается большой скандал.

В такие минуты я исчезала с глаз долой в дальней комнате, а Нина потом приходила выговаривать накипевшее. Все это было знакомо по временам чулочно-петельной работы, но Нина уверяла, что Анна Андреевна за войну еще больше поглупела.

А Сережа целыми днями метался по Парижу в поисках неизвестно чего. Снять квартиру было невозможно, найти работу – еще трудней. Но нам определенно везло. Прямо на улице встретился ему знакомый. Коля Смирнов. Когда-то он ходил в спорт-группу, позже откололся. Разговорились. Не вдаваясь в подробности, Сережа рассказал, что остался без работы и без жилья. Неожиданно Коля взялся помочь.

Как выяснилось, у него появился крестный. Француз. Журналист. И очень богатый человек. В Париже у крестного имелась роскошная квартира, а под Парижем, в Мезон-Лафит, еще и вилла. Как раз в данный момент ему требовался туда сторож и садовник. Постоянно в имении хозяин, фамилия его была Трено, не жил, наезжал раз-два в месяц по воскресеньям. Коля обещал с ним переговорить.

– Не знаю, куда нас эти «сани» завезут, но если повезет, будет у нас и стол и дом, – так закончил свой рассказ об этой встрече Сережа.

А мы с Ниной посмеялись. Фамилия журналиста так и переводилась на русский язык: трено – сани.

Коля не подвел. В назначенный день Сережа отправился знакомиться с новоявленным крестным. Крестного не оказалось дома, но Сережу впустила горничная, приветливая, веселая бретонка.

– О, это вас прислал мсье Николя? Входите, входите, я в курсе дела. Но вам придется немного подождать, мсье Трено скоро придет.

Она усадила Сережу, сама, не переставая болтать, вытирала символическую пыль с натертой до блеска мебели.

– Вы не бойтесь, у мсье Трено можно работать. Он, правда, немного со странностями, – Тут она улыбнулась, сделала с хитрым видом значительную паузу, но неожиданно сменила разговор и спросила, – а хотите, я вам покажу что-то интересное?

Прикусила румяную губку, воровато открыла дверь в соседнюю комнату и поманила Сережу пальцем. Сережа поднялся заинтригованный. Люси (так звали горничную) шепнула:

– Там у него картины, целая коллекция.

Сережа вошел в комнату и остолбенел. Все стены от пола до потолка были увешаны не картинами, нет – православными иконами.

В драгоценных ризах, без риз, большие, маленькие, старинного письма Иисусы и Богоматери укоризненно взирали на Сережу со стен. Люси испуганно потянула его за рукав:

– Идемте, кажется, он пришел.

Это был хороший выход из положения. Возможность исчезнуть на некоторое время из Парижа подвернулась

кстати. Хлопоты Данилы Ермолаевича и Тамары Федоровны ни к чему не привели. Об Ольге Романовне и Софочке не было ни слуху ни духу, а Юру Скобцова, несмотря на обещание, немцы не выпустили. Данила Ермолаевич посоветовал нам как можно скорее ехать в Мезон-Лафит.

По договору с Трено Сережа должен был ухаживать за садом и огородом, деля урожай пополам с хозяином. Кроме того, Трено положил ему небольшое жалованье. Деньги мизерные, но они нас не очень интересовали, все равно покупать было нечего. Нас привлек огород. Мои обязанности оговорены не были, нанимался один Сережа, а я вроде как при нем.

Вилла в Мезон-Лафит оказалась очаровательной. Двухэтажный дворец с башенками, окруженный высоченными каштанами. В наше распоряжение была предоставлена странная постройка у ворот.

На просторном мощеном дворе стояло это сооружение в два этажа, вытянутое в длину. Внизу когда-то располагались стойла для лошадей. Мезон-Лафит до войны был местом скачек и лошадников. Теперь здесь жили куры, пара уток, а в дальнем конце – белая коза Нэнэт.

По второму этажу тянулся длинный коридор и вдоль него четыре комнаты. В первой мы устроили спальню, во второй кухню, в третьей кладовку. Четвертая комната оказалась запертой. Сквозь стеклянную дверь виднелся висящий под потолком огромный копченый окорок и полки, уставленные многочисленными коробками с сахаром. Коричневые коробки были закрыты, но я знала, что там внутри находится тонко распиленный, блестящий, как снег, рафинад. Вид окорока и сахара доводил меня иногда до исступления, до галлюцинаций. Я совершенно отчетливо ощущала запах чудесной розовой ветчины.

Постепенно все устроилось. Мы были в безопасности, у нас была крыша над головой и перспектива грядущего урожая. Весна летела на всех парусах, деревья набирали почки. Я задала Сереже вопрос, вертевшийся на языке с самого начала:

– А ты умеешь огородничать?

Трено снабдил нас целой сельскохозяйственной библиотекой, но Сережа больше полагался на собственное чутье. У него обнаружились удивительная способность к сельскому хозяйству и любовь к земле. Он бережно убирал из-под лопаты розовых дождевых червей, грядки получались ровные, каждый комочек земли разбит, нежные ростки рассады посажены в лунки. Навел он порядок и в огромной, как ангар, оранжерее. И под ласковыми его руками все растения прижились, потянулись к солнцу.

По утрам выходили в огород, с коляской, одеялами, игрушками. Здесь же я кормила дочь и укладывала спать в тени. Под весенним солнышком лица наши покрылись загаром, руки загрубели от земли, дышалось легко. И только по вечерам, когда завершались дневные хлопоты, неугомонная память возвращала нас в Париж. Мы подолгу не засыпали, ворочались и гнали прочь все, подсказанное услужливым воображением. Ужас гестапо, допросы... Они были там, матушка, Юра, отец Дмитрий, Пьянов, Анатолий, случайно попавший в облаву Козаков и, кто знает, может быть, и Ольга Романовна, и чудаковатая Софочка

А мы спаслись. Нас теперь это не касается. И что за наказание, что за треклятая мысль: слава Богу, не меня! Мы так не думали, но так выходило. И оттого наша жизнь, сохраненная, выхваченная из рук палачей в самый последний момент, казалась как бы и украденной. Единственный, кто оправдывал наше существование в безопасности, наш крохотный, наш смешной человечек.

До года я всеми силами старалась сохранить льготную карточку кормящей матери. Местный доктор поглядывал неодобрительно, но карточку продлевал. У него у самого было восемь душ детей. Но ровно в двенадцать месяцев моя распрекрасная мадмуазель отказалась от груди. Куснула сосок до крови, выгнулась дугой и закатила истерику. Вскоре она сделала первые шаги и превратила родителей в нервных охотников за лезущим в самые неподходящие места ребенком. Появились в ее словаре и первые слова. А когда она потянула меня куда-то, приговаривая: «Учку дяй»,– мы поняли: ребенок заговорил по-русски. И мишка Вуф стал называться Вуфом вполне осмысленно.

Девка наша росточку была небольшого. Куры во дворе приходились ей выше пояса, и нисколько не боялись, когда она подходила к ним с горсточкой зерен. Она сыпала угощение и оборачивала к нам счастливую мордашку с круглыми карими глазами. Нам с Сережей наша дочь ужасно нравилась. И пусть у нас не было никакого педагогического опыта, думается, мы воспитывали ее правильно. Она росла на редкость не капризным, спокойным ребенком, готовым рассмеяться в любую минуту, готовым отдать все, что ни попросишь. Какие могут быть педагогические приемы, если человек просто счастлив! Вот мы и старались всеми силами поддерживать в ней это состояние духа и особенно не мудрили.

Неприятные стороны Мезон-Лафит стали проявляться месяца через два. Люси просплетничала, что мсье Трено, конечно же, никакой не крестный, а самый обыкновенный гомосексуалист, что он купил за деньги красивого мальчика. К нам это никакого отношения не имело, хотя и было довольно противно. Хуже другое. Только-только начали поспевать долгожданные огурцы и помидоры, как милейший хозяин стал наведываться на виллу каждую субботу и привозить ораву гостей. Вся шайка стаей неслась в огород, самодовольно демонстрируемый в качестве местной достопримечательности, набрасывалась с хохотом на грядки, обрывала все подряд. После них, как после стада бегемотов, оставались вытоптанные, изломанные стебли, надкушенные и брошенные огурцы. Этим легкомысленным людям наши несчастные овощи были совершенно не нужны, для них это была забава, а мы остановившимися глазами смотрели, как гибнут наши усилия, наши надежды.

Позже мы смекнули, что надо делать. Накануне прибытия хозяина шли в огород и срывали все мало-мальски созревшее. Тогда он стал удивляться, отчего это на его огороде все так медленно произрастает. Сережа с невинным лицом разводил руки:

– Я не господь бог, мсье, мое дело посадить.

Ухаживая за курами, мы брали свою долю яиц и честно оставляли Трено его долю. Через некоторое время начались придирки, отчего куры плохо несутся. Однажды он приехал в воскресный день один, без гостей, и битых шесть часов просидел в курятнике, наблюдая за курами. Сережа буркнул:

– Скоро сам от натуги яйцо снесет.

Потом начались фокусы с козой. Нэнэт была беременна, но освобождаться от бремени не желала. Трено почему-то взвалил вину на нас. Как-то он приехал, и они с Сережей повели упрямую козу к местному ветеринару. Трено плотным шариком открывал шествие, следом перебежками двигался Сережа с козой на веревке. Она временами рвалась вперед, временами тормозила с разбега, раздвигала передние ноги и опускала рога к земле.

Ветеринар с умным видом долго разглядывал Нэнэт, щупал, ходил вокруг нее и заявил, что окотиться она должна со дня на день. Возвратив незадачливую родильницу в стойло, Трено долго и наставительно внушал нам, как мы теперь должны не спать ночей, караулить Нэнэт и бережно принять козленка.

Забегая вперед, скажу. Она не только не родила в ближайшие дни, но и через полгода так и не разродилась. Она была такая от природы, а я, в совокупности со всем и на козьей истории в частности, возненавидела Трено лютой ненавистью. Я даже не подозревала за собой такого, чтобы вот так непримиримо, последовательно ненавидеть ближнего. Я ненавидела все. Толстую, широкозадую, с покатыми плечами, фигуру, длинный нос, близко поставленные глазки, манеру говорить шлепая губами и присюсюкивая, жеманные жесты. Все. Все! Я способна была при случае убить его без малейших угрызений совести.

Со временем выяснилось, что в мои обязанности все же входит помогать Люси во время большого приема гостей. Глупо, но по молодости меня это прислуживание страшно унижало. Еще хорошо, Люси была славной женщиной. Она всегда старалась подкинуть нам чего-нибудь съестного, разумеется, тайком от хозяина. Тот готов был и ни на что не пригодные объедки увезти с собой в Париж. Сережа как-то спросил:

– Люси, вам не противно у него работать?

Люси сморщила короткий носик.

– Что делать, работать где-то надо. Он еще не самый худший. И к женщинам не пристает. Женщины ему не нужны.

Сережа заржал и тут же поинтересовался:

– А к слову, Люси, кто из них кто?

Люси вдруг расставила ручки, как крылышками помахала ладошками, фривольно вильнула бедрами:

– Ну, разумеется, мсье Трено – дама! – прогнусила она тонким голоском, и первая принялась хохотать.

В довершение всех благ выяснилось, что мсье Трено якшается с немцами.

– Мало педераст, еще и коллаборационист! – плюнул Сережа и ушел, чтобы не высказаться круче.

Однажды я помогала Люси в большом доме. И вдруг уронила и расколола небольшой кувшинчик из умывального прибора. Чуть не заплакала. Он же заест, Трено! Люси рассмеялась:

– Живо уберите и уносите остальное. Уверяю, он даже не заметит.

И сунула в руки мыльницу и какую-то коробочку дешевого фаянса. Эти вещи были у нас потом много лет как памятка об удивительной эпопее.

Через некоторое время Трено заявил:

– Я уезжаю. Надолго. Возможно, на полтора-два месяца.

Это было лучшее из всего, что он мог придумать. Но за доброй вестью последовала другая, похуже. Трено привез с собой собаку, щенка-подростка, помесь овчарки с чем-то.

– Это будет сторож, – сказал Трено. – По нынешним временам сторож просто необходим.

Мы ничего не имели против собаки. Но чем ее кормить? Не помидорами же.

– А я привез мешок галет, специально предназначенных для собак. Запаса хватит надолго, а Дик эти галеты очень любит.

И следом за Диком выволок из кабины мешок с галетами. Мы думали, это все, но он снова полез в машину, выставив зад, и вытащил еще одно живое существо – необычайно крупного селезня, красивого, с наростом на клюве, с отливающими золотом и радужной синью крыльями. У Трено уже были две утки, обыкновенные, беленькие, но ему было мало.

Трено укатил, а мы стояли у ворот и смотрели вслед пыльному шлейфу машины. Возле ног крутился нескладный, с глупой мордой, Дик, красавец селезень рвался из рук, бил крыльями. Сережа сунул его под мышку.

– Ну,– сказал он зло,– сделайте тете ручкой и, помолчав, добавил: – В Россию, небось, сволочь, поехал, за иконами.

15

Зверинец.– Подозрения.– Неожиданная

развязка.– Пьер Макси.– Немец.–

Марк Осоргин.– Снова Лурмель

Зверинец! Более бестолкового существа, чем этот Дик, я не встречала. Собаки, как и люди, бывают разные. Умные, глупые, добрые, злые. Но этот был совершенный дурак какой-то. Вечно он что-нибудь переворачивал, вымазывался по уши какой-то гадостью, разрывал в огороде ямы, влез на клумбу и потравил ценные фуксии. Тут уж Сережа не выдержал, схватил палку и давай гонять пса. С воплями кинулся Дик под ноги остервеневшей от нескончаемых требований родить козленочка Нэнэтке. Та взяла его на рога и сломала лапу. Пришлось тащить этого болвана к ветеринару, накладывать шину, выхаживать, утешать Сережу с его угрызениями совести. Он садился на корточки перед Диком, гладил его:

– Дурак ты, дурак, барбосина несчастная. Ты зачем на клумбу полез, а? Видишь, что получилось, конфуз какой.

Молодые кости быстро срослись, лапа стала как новенькая, но кормить собаку было нечем. От замечательных специальных галет он наотрез отказывался. Сережа понюхал галету и заявил, что на месте Дика он тоже не стал бы их есть, и тем самым признал за ним какие-то проблески разума. Следом началась трагедия с утками.

Царственного селезня наша пара приняла в штыки. Уткин законный муж лупил самозванца, невзирая на его гигантские размеры, утка шипела, вытягивая шею. Бедный красавец стал искать покоя в курином обществе, но и там его не особенно жаловали.

В отсутствие Трено в дом зачастил Колечка. Привозил ярко накрашенную брюнетку. Ублажив даму, приходил к нам. Слезно упрашивал, чтобы мы не проговорились Трено. Мы обещали. Сережа не утерпел, чтобы не кольнуть:

– Ты что же, второй фронт открыл?

Коля мялся.

– Вы только Трено не проговоритесь.

– Вот уж сексотом я никогда не был! – рассердился Сережа.

В один из воскресных дней к Трено прибыли гости. Они лихо зарулили во двор, утка не успела вывернуться и погибла под колесами. Я расстроилась ужасно. Мужчина за рулем извинялся, обещал уладить инцидент, а его дамочка смеялась:

– Подумаешь, утка, стоит ли переживать из-за такого пустяка.

Узнав, что Трено нет дома, развернулись и уехали, а мы остались с дохлой уткой на руках.

Утку закопали под кустом жасмина, но трагедия на этом не кончилась. Старый селезень улегся на могиле жены и перестал принимать еду. Мы сгоняли его, упрашивали, приносили воду, соблазнительных дождевых червяков. Он равнодушно отворачивался и через три дня умер. Мы похоронили его рядом с подругой.

Хоть и избавил нас Трено от своих посещений, жить было невыносимо трудно. Я лишилась карточки кормящей матери, а по обычным покупать было нечего. На базаре, кроме шпината, росшего в изобилии и в нашем огороде, ничего не было. Иной раз я приходила в отчаяние. Я сильно похудела, кожа испортилась, чувствовала себя старухой.

На наше счастье, несколько раз выдавались грозы с обильными ливнями. После дождя мы надевали резиновые сапоги и ходили собирать виноградных улиток, эскарго. Сережа замечательно их готовил. Улитки были необыкновенно вкусны, жаль только, что в перерывах между дождями они пропадали совершенно.

Наевшись эскарго, мы откидывались на стульях с блаженным видом и чувствовали, как по нашим жилам бежит кровь.

Вскоре на меня свалились тревоги особого рода. Горячая пора на огороде кончилась. Не надо было гнуть спину от зари до зари, и Сережа зачастил в Париж. Мы с дочкой оставались одни.

Днем хлопотала по хозяйству – прибраться, накормить живность, почистить в хлеву у Нэнэтки. Вечерами укладывала дочь и предавалась тоске. В голову лезли мрачные мысли. Вот стала я некрасивой, непривлекательной – Сережа нашел другую. Я не ревновала. Было до слез обидно, больно. И страшно в пустом доме.

Он возвращался на другой, на третий день, молчаливый, усталый, замкнутый. Вином от него не пахло, и это еще больше усиливало подозрения. Крепилась, крепилась – не выдержала:

– Если у тебя кто-то есть, скажи. Только не обманывай. Не дури мою и без того задуренную голову.

Сережа глянул на меня как на помешанную.

– Наташа, да ты что? Ты что же, думаешь, я завел шашни?

Он вскинул голову и заржал. Давно я не видела, как он от души смеется.

– А тогда что? Что?

– Да ничего. Сидим здесь, как сычи. Неужели человеку нельзя встретиться с друзьями?

Но он врал. Я по глазам видела. Он совершенно не умел врать, у него это слишком неуклюже получалось. Я взялась за свое. У него в глазах промелькнула сердитая искра, но он погасил ее. Быстро глянул на меня и сказал:

– Я вступил в Сопротивление.

Ох, лучше бы он завел себе любовницу! Вслух я этого, конечно, не сказала, а то бы он точно подумал, что я окончательно свихнулась со всеми этими Трено, Диками и Нэнэтками. Я вообще ничего не стала говорить, и Сережа был благодарен мне за это. Черная тень рассеялась.

В Сопротивление он вошел давно, еще во время нашего пребывания в Нуази-ле-Гран. Но тогда это только начиналось. Привлек Сережу к делу Вася Шершнев, Сережа, в свою очередь, сагитировал Славика Понаровского

В самом начале движения мудрили с конспирацией. Каждому полагалось знать в лицо двух человек. Получалось, что Сережа знает лишь Васю Шершнева и Славика и уже никак не может знать Володю Пронского, вступившего в организацию по рекомендации Славика. Ерунда, конечно. Когда русская группа макизаров собралась в Дурдане для совместных действий, оказалось, что все прекрасно знают друг друга, многие прежде были в младороссах, в спортгруппе. Руководителем оказался тоже старый знакомый по Монпарнасу, по Лурмель – Шушу Угримов. Одно время он играл заметную роль в «Православном деле», но ему, как и Константину Мочульскому, каким-то чудом удалось избежать ареста. А может, и чуда никакого не было. Арестованные молчали.

Группа Шушу Угримова входила в более крупное соединение – Дурданскую группу «маки», а уже в целом это называлось ФФИ – Внутренние силы Франции. У каждого подпольщика была кличка. Сережу звали Пьер Макси.

Все это я узнала гораздо позже, после войны. А тогда, в Мезон-Лафит, Сережа ограничился скупыми сведениями. В Париж ездит на небольшие и совершенно безопасные задания. Дело только-только разворачивается и набирает силу. Для тревоги у меня нет никаких оснований, риска тоже никакого.

– И вообще, тебя это совершенно не касается. Все, что я тебе сказал, забудь и больше никогда ни о чем не спрашивай.

Легко сказать – забудь! Как будто я не жила на Лурмель и не понимала, чем это может обернуться. И задания его были не такими уж безобидными. Они расклеивали на стенах воззвания, развозили прокламации, собирали оружие.

Но я выпрямилась. Уж не так стыдно было жить в шкурном благополучии у Трено.

Наступил август. Огород плодоносил. Ника бегала по двору, таскала тайком помидоры с грядки. Улитки кончились. Зато в небольшом лесочке, куда мы водили пастись козу, высыпали в большом количестве белые грибы. Ника ловко их находила, но брать не решалась, бежала ко мне, растопырив ручки:

– Там!

– Где?

Бежала обратно, но находка оказывалась потерянной в густой траве, и приходилось организовывать новые поиски. Тогда я научила ее стоять на месте и звать меня.

В конце августа мы засомневались, оставаться или не оставаться у Трено на зиму. Он намекал на прибавку к жалованью в компенсацию за отсутствующий огород. Оставаться не хотелось, но и деваться было некуда. Мы решили остаться и по этому случаю затеяли небольшой ремонт. Побелку совершенно закопченной кухни.

Вечером, после дневных забот, уложили дочь, завесили окна листами черной бумаги, развели мел.

В разгар малярной деятельности раздался неистовый стук в калитку и дикие крики под окнами. Мы – во двор, а там по другую сторону штакетника стоит немецкий солдат с автоматом и требует, чтобы ему открыли.

Надо сказать, немцев в Мезон-Лафит почти не было. Местному населению они не докучали. Мы подчас забывали об их существовании, а тут – нате вам!

Мы открыли. Немец ворвался, потрясая автоматом и указывая куда-то в небеса. Понять, чего он хочет, не было никакой возможности. Он ринулся в дом, мы за ним, изрядно перепуганные.

Немец прогремел коваными сапогами на кухню и издал дикий вопль. Он стоял и смотрел на нас с совершенно обалделым видом, а мы – на него. Наконец патетическим, обличительным жестом он показал на потолок.

Батюшки! Там, совершенно забытый нами, зиял ничем не закрытый люк, выходящий на плоскую крышу. Яркий свет из него лился прожектором в небеса. Было от чего немцу прийти в неистовство. Мы про это добавочное окно совершенно забыли, как правило, заканчивая все дела на кухне засветло.

Было долгое объяснение, подкрепляемое больше жестами, чем словами. Хорошо, немец оказался сообразительный и не вредный. Он понял, что мы никакие не злоумышленники, вражеской авиации сигналов не подаем, а просто обыкновенные раззявы.

Притащили стремянку, и немец с Сережей стали дружно забивать окно куском картона и черной бумагой. Кончили дело, он ушел, погрозив на прощанье пальцем.

А на другой день завершились наши каникулы. Прибыл мсье Трено. В адски плохом настроении. Первым делом он ринулся к своей драгоценной козе.

– Как это так! Почему она до сих пор не окотилась? Этого не может быть! Это возмутительно!

Я не выдержала и огрызнулась:

– Очень сожалею, но я не могу родить за вашу козу.

У-у-у, как он глянул на меня маленькими, близко поставленными глазками! И как я ненавидела его в этот момент!

Он придирался ко всему. Коза не родила, утки погибли. Разумеется, приятель его и не подумал сообщить о нанесенном ущербе. Сережа чуть было не разругался с ним. Уж на что он был терпеливым и деликатным в отношениях с людьми.

Но мы были отомщены в тот день. Под вечер, когда уставший от обхода своих владений Трено удалился вкушать приготовленный Люси ужин, разразился скандал.

До нас у него работали французы, местные, муж и жена. Трено с ними не поладил, и они уволились. И вот бывший садовник явился к воротам и стал выяснять отношения с бывшим хозяином, предварительно приняв не одну рюмку.

– Espеce de sale pederaste! – кричал он на всю улицу, – tu fais la putaine pour tous les boches!

Он вызывал Трено на честный, открытый бой. У калиток соседних домов собирались хозяева, стояли, молчаливо ухмыляясь. Наш предшественник разорялся:

– Evidement je ne te convien pas! Je suis un homme normal moi! Un patriote Francais! 

Выложив Трено все, что он о нем думает, поборник справедливости удалился с высоко поднятой головой, стараясь держаться по возможности прямо. От соседних калиток к нему протягивались руки, он пожимал их с большим достоинством.

Наутро Трено уехал и увез по нашему неукоснительному требованию шелудивого Дика.

Уехал... Мы приуныли. Огород кончился, угля на зиму, сколько Трено ни обещал, не было припасено ни крошки. О прибавке к жалованью он хранил гробовое молчание. Я подлила масла в огонь:

– Видеть не могу его поганую рожу!

Но куда было деваться? Куда ехать? Снова к друзьям? Они бы приняли, они помогали бы безропотно, да сколько можно было испытывать их терпение?

Мы по-прежнему собирали грибы, снимали остатки с огорода и подбирали блестящие конские каштаны, во множестве падавшие с деревьев. Есть их было нельзя, но в Мезон-Лафит кто-то додумался варить из каштанов мыло, бывшее в страшном дефиците. Возле мэрии устроили специальный приемный пункт, и люди несли мешочки с собранными каштанами. Платили за килограмм немного, но конского каштана росло в округе с избытком, мы на этом деле слегка подзаработали.

В начале октября Сережа вернулся из Парижа понурый, с пустым, лишенным жизни лицом. Он отказался от ужина, лег, отвернулся к стене. И так и сяк подъезжала я к нему, просила сказать, что случилось. Я же чувствовала – случилось! Он отмалчивался. Лишь поздно вечером, когда я осторожно прилегла рядом, вдруг перевернулся на спину, и не мне, а словно проверяя на слух страшные слова, сказал в пустоту:

– Марк умер в плену. От воспаления легких.

В ту ночь не было больше слов. Всю долгую бессонную ночь.

Наутро солнце не показалось. Листья в саду осыпались, стало промозгло, сыро. Лето ушло навсегда и уже не могло возвратиться. Все кончилось. Осталась осень, война. Одна нескончаемая война, утомившая рассудок своей нескончаемостью. Перед нами лежала бесконечная дорога, путь к постепенному исчезновению всех. Одного за другим отнимала война наших близких. Она, сволочь, только и делала, что отнимала! Она убила Марка Осоргина!

Смерть Марка Сережа переносил тяжело. Замкнулся, погас. Даже Ника не могла вернуть ему жизнелюбие и задор. Усердие, с каким он взялся за хозяйство Трено, иссякло. Больше меня он хотел теперь одного - вырваться из заточения и уехать.

Через несколько дней он привез из Парижа странную и неожиданную новость. Мы можем вернуться обратно на Лурмель. Там теперь заправляют совершенно другие люди, дом снял в аренду некий Кравченко. Комнату он Сереже пообещал.

– А работа?

– Что-нибудь придумаем,– нахмурился Сережа.

Начались хлопоты по обратному переезду. Надо было найти машину. Надо было закончить все дела у Трено, чтобы не было претензий. А как объявили мы ему о своем решении, так он залебезил, принялся нас уговаривать, намекать на большую прибавку. Но мы ему не верили.

Он рассчитал нас до сантима, однако не преминул напомнить об утках и потребовал возместить потерю. Сережа только глянул, в горле у Трено что-то пискнуло, и больше на эту тему разговоров не было.

Мы тепло и трогательно простились с Люси, я даже улучила момент перед самым отъездом, сбегала, поцеловала унылую морду желтоглазой козы Нэнэтки. Стало грустно. Мы уехали в Париж, прожив в Мезон-Лафит восемь месяцев.

16

Новые времена.– Своя квартира.–

Подпольщики

Ехали в тревоге, но реальность оказалась хуже всяких предположений. Жизнь в пансионе без матушки, без отца Дмитрия, без всех обернулась настоящей пыткой. Из старых обитателей никого не осталось. Софья Борисовна жила у дальних родственников, старушек пристроили в богадельню под Парижем, Данила Ермолаевич не появлялся.

Новый хозяин Кравченко, угрюмый, насупленный, с бегающими хитроватыми глазками, якшался с немцами. Оттого-то и позволили ему взять в аренду опальный дом. Он стал сдавать внаем комнаты, столовую отдал под какие-то мероприятия с немецким уклоном. Кухня бездействовала, в церкви служил незнакомый батюшка.

Свою прежнюю комнату в большом доме мы обратно не получили, там кто-то жил. Кравченко отвел маленькую во флигеле и разрешил пользоваться еще одной. Она следовала дальше по коридору. Жить там было невозможно: по каменному полу шастали жирные наглые крысы. А матушкина собака-крысолов Муха пропала неизвестно куда.

За пользование комнатой я должна была прибирать церковь и заниматься отоплением. Чтобы управиться к службе, вставала ни свет, ни заря, шла в холодную темную церковь. Зима в том году наступила рано, холода стояли свирепые. Иссохшую землю во дворе сковало морозом до звона. Ветры выдували мизерное тепло из жилья. В церкви изо рта шел пар, уголь был скверный, печка дымила, никак не хотела разгораться, лики святых смотрели строго. Одна Божья Матерь согревала душу кротостью и безграничной любовью. В тусклом свете поблескивала ее дивная риза.

Если в Мезон-Лафит досаждал и приводил в исступление один Трено, то тут все было плохо, невыносимо и некуда было деться от воспоминаний. При матушке было не так, при матушке было иначе.

За двадцать восемь лет жизни мне столько раз доводилось переезжать, но всегда на новом месте я умудрялась устроиться удобно, придать жилью уют. На этот раз ничего не получалось. И еще крысы! Я сподобилась достать для дочки несколько килограммов яблок. Радовалась – витамины на зиму! Разложила яблоки по полкам кладовки, да только крысы их почти все перепортили. Главное, подлые, целые яблоки они не трогали. Но стоило появиться пятнышку, так они выгрызали это место, только гниль. Все остальное уже нельзя было давать ребенку.

Ну, хорошо, за квартиру мы расплачивались трудом истопника и уборщицы. А жить на что? Сережа предложил Кравченко устроить, как при матери Марии, небольшую столовую, и Кравченко клюнул на эту удочку. При кухне оборудовали небольшое помещение, поставили пару столов, скамейки. Желающие столоваться нашлись сразу, а мы получили средства к существованию. Поставщиком продуктов Сережа, естественно, сделал меня, но посоветовал больше не покупать кошек...

Протопив церковь, сажала Нику в коляску, и мы ехали на добычу. Оставлять ее было не с кем, а возраст наступил самый трудный. Все-то ей было интересно, всюду она совала свой любопытный нос. Однажды умудрилась мокнуть руку в кипящую на печке воду. Крику было на весь дом, потом на кончиках пальцев сделались волдыри. Как ее оставишь без присмотра?

После возвращения из Мезон-Лафит обнаружилось, что с продуктами стало еще трудней. Приходилось заново привыкать к очередям. Не постоишь – ничего не получишь. У многих парижан стояние в очередях превратилось в манию. Достаточно было увидеть сформировавшийся хвост, как человек автоматически пристраивался, не разузнав толком, что дают. Мы с Никой поневоле заражались этой манией.

Однажды приметили не очень большую очередь возле аптеки и помчались туда, а эта еще прихлопывала в ладоши, прыгала в коляске и весело орала:

– Фост! Фост! – то есть хвост.

Встали. Но никак не могла я добиться, что ж там дают. Наконец одна женщина крикнула от двери:

– В аптеку привезли детские соски!

Стало смешно и обидно. Соски нам были не нужны. Доброй половине очереди тоже. Мы развернулись и поехали прочь.

Да, за восемь месяцев в Париже произошло много перемен. Стало больше немецких флагов со свастикой, сами немцы стали еще наглей. Были перемены и в одежде. То тут, то там раздавался стук деревянных подошв по тротуару. Взрослые и дети многие ходили в ботинках на деревянных подошвах. С головными уборами тоже произошли разительные перемены. Все женщины, словно сговорившись, стали носить тюрбаны. Их вертели из чего только могли. Из кашне, просто из куска теплой материи, сохранившейся с лучших времен, но все на один манер. Закрывался затылок и уши, а узел завязывался надо лбом. Не сказать, чтобы это было красиво, но удобно и тепло. Соорудила себе тюрбан и я.

Однажды в воскресный день к нам постучали. Вошла молодая женщина, француженка. Вид странный, растерянный. На голове ни платка, ни шляпы, хотя на улице стоял дикий холод. Светлые, давно не мытые волосы зачесаны наверх, скручены в узел с претензией на прическу. Лицо маленькое, бледное, и большие лихорадочно блестящие глаза.

Одета она была в длинную пелерину. Я никогда не видела прежде, чтобы такое носили. Извинилась, заговорила. Она пришла, но ничего не может найти, ни у кого не может добиться толку, а ей сказали, что по воскресеньям в этом доме можно получить бесплатный обед.

Она кружила по комнате в черной своей пелерине, похожая на подбитую птицу. Я стала объяснять. Да, действительно, раньше здесь давали бесплатные обеды, но теперь этого ничего нет. Ах, как она огорчилась! Она так надеялась. Разоткровенничалась… Одинокая. Работы нет. Жилья нет. Ночует в метро.

– О, вы даже не представляете себе, сколько народу ночует в метро! Контролеры, когда уходят, не особенно придираются, делают вид, будто не заметили, не гонят. А в метро теплее, чем под открытым небом.

Что я могла для нее сделать? Если бы матушка... Она бы непременно что-нибудь придумала, пристроила бы эту несчастную женщину, помогла.

Я накормила ее жиденьким супом, дала несколько сантимов, кусок материи на тюрбан. Она тут же его завязала и ушла в черной странной накидке поверх измятого, давно не стираного платья.

Прошло два с лишним месяца, как мы вернулись в Париж. Изредка встречались со старыми друзьями, еще реже виделись с тетей Лялей. Она, как и все, изворачивалась с продуктами и теплом. Впрочем, тетка придумала довольно оригинальный способ обогрева. В большой жестяной таз накладывались разогретые кирпичи, старые утюги, разные железяки. Все это вносилось в комнату и ставилось на заранее приготовленную подставку. Раскаленные предметы начинали отдавать тепло.

– Ляля, – сказала я, ознакомившись с этим весьма опасным способом отопления, – тебе отключат газ.

– Э-э, – посмеялась тетка, – я хитрее, чем ты думаешь. У меня сломался счетчик, поэтому я могу такое позволить.

В кухне стоял газовый счетчик на ножках, она его опрокидывала, и он переставал работать.

Однажды в булочной по соседству не оказалось хлеба. Пришлось идти дальше, искать другой магазин. Миновала шумную улицу Коммерс, свернула на тихую Антрепренер. Там, в конце ее, должна была находиться булочная. Я совершенно закоченела в своем клетчатом довоенном пальто. Порывы ветра отгибали полы, холод пронизывал до костей, пустую сумку относило в сторону. Я шла, наклонившись, не глядя по сторонам. Возле невзрачного старого дома остановилась перевести дыхание, и вдруг, как кто под руку толкнул: «Зайди, спроси!» Сама не зная зачем, я открыла парадную дверь и вошла.

Холл был неширокий, невзрачный. Справа – деревянная лестница на этажи, прямо – комната консьержки. Как положено, дверь наполовину приоткрыта, застеклена и задернута изнутри белой занавеской. Я несмело постучала.

Меня впустила рыхлая седая женщина. Осмотрела, не выпуская из рук вязания. Я спросила, нет ли свободной квартиры. Консьержка замялась.

– Квартира, можно сказать, есть, но я не знаю, подойдет ли вам. Это на шестом этаже. Мансарда. Хотите, поднимемся.

Хотела ли я! Да я бы ласточкой взлетела на шестой этаж, но пришлось умерить пыл, следовать за кряхтящей, неповоротливой проводницей.

Квартира и впрямь оказалась незавидной. Коротенький узкий коридорчик, он же прихожая. Из него две двери в две маленькие комнатенки со скошенными до самого пола потолками, и окна наклонные, люком смотрящие в небеса. Дом старый. На стене, на кухне даже остался старинный газовый рожок для освещения. И печка, приспособленная к древесному углю. На ней, как на подставке, установлена газовая плита. Все ветхое, нежилое, но в квартире был какой-то шарм. И потом я ведь не нашла бы ничего лучшего. Это просто чудо, что я вошла сюда наугад.

Консьержка дала адрес хозяина. Я помчалась договариваться. Скорей! Скорей! А то сдаст кому-нибудь...

Он жил в другом доме, но недалеко, худенький, сморщенный старикан. Поначалу отказал. У него уже есть желающие. Я не выдержала и расплакалась. Он переполошился, затряс ладошками.

– Ладно, ладно, хорошо! Раз такое безвыходное положение… Только не плачьте! Я не могу, я совершенно не могу, когда плачут! Поверьте, мне просто неловко сдавать такую неприглядную квартиру приличным людям.

И сдал. По очень сходной цене. И даже денег не запросил вперед.

– Вы переезжайте. Вы не плачете? Нет? Вы переезжайте, а потом консьержке заплатите за три месяца. Она у меня всегда деньги с жильцов получает. Очень честная и обязательная женщина.

Шаркая разношенными комнатными туфлями, проводил меня до двери. Да будут благословенны люди, не выносящие вида чужих слез!

Какое счастье – квартира! Своя, собственная. Не будет над душой никаких Трено, Кравченко! Но надо было за нее и деньги внести за три месяца. Пришлось заложить в ломбарде весь наш золотой фонд, обручальные кольца, крест, брошку – бабушкин подарок на восемнадцать лет.

Мы распрощались с Кравченко, оба безработные. Сережа занялся ремонтом квартиры, а в перерывах, чаще, чем прежде, стал исчезать. Куда он исчезал, я знала. Зажимала в кулак неспокойное сердце и ни о чем не спрашивала.

Перевезли пожитки, устроили для Ники отдельную комнату, установили печурку, вывели в окно трубу, стали топиться бумагой, тряпками и досками от стенного шкафа. Был в торце коридора такой шкаф из трухлявых досок. Открыли, обнаружили гнезда тощих клопов и приговорили к сожжению.

Произвели еще одно разрушение. Тюкнул Сережа обушком по старой печке, она и превратилась в груду кирпичей. Несколько дней, тайком от консьержки, мы выносили в сумках щебенку и куски штукатурки. А на месте печки остался торчать из стены толстый железный прут. Сережа поднатужился, дернул, он и вылетел с добрым куском стены смежной квартиры. В полной растерянности стояли мы возле образовавшейся дыры. И вдруг глянуло на нас с той стороны розовое смеющееся лицо.

– О-ля-ля, мсье, я вижу, вы тоже сломали эту чертову печку! Бонжур, мадам, будем знакомы, меня зовут Мишлин.

Мишлин оказалась симпатичной француженкой, за дыру в стене нисколько не рассердилась, общими усилиями мы ее заделали и зажили в добром согласии в чисто выбеленной, немного странной квартире со скошенными потолками. Дело оставалось за малым – найти работу.

Меня познакомили с одним человеком. Русский, эмигрант, занимается продажей электрических приборов из пластмассы. Розетки, выключатели, мотки проводов. Предлагает поработать на него. Дает ассортимент образцов, с ними надо ходить по магазинам и мелким предприятиям, показывать товар и получать заказы. Процент с заказа – мне.

На словах получалось просто. Я взялась за новое дело, а бегать по Парижу было не в новинку. Но хорошо, когда тебе шестнадцать лет и ты одна. А попробуй с ребенком!

Когда Сережа бывал дома, Ника оставалась с ним. Чаще сажала ее в коляску, ставила в ноги коробку с образцами, и мы ехали наугад в поисках удачи.

– Слушай, – сказал однажды Сережа, – вы все равно разъезжаете по всему городу, завези-ка ты этот пакет Володе Пронскому.

Не спрашивая, что в пакете, а по виду и по весу можно было догадаться, я несколько раз отвозила Пронскому где-то отпечатанные прокламации. И даже не ему, а его матери. Она жила за сторожиху при богатом особняке, а хозяева еще в самом начале войны уехали на юг. Подпольщики и приспособили этот дом под перевалочный пункт, следя, чтобы туда как можно реже наведывались одни и те же лица. Однажды в подвале особняка целую неделю прятались трое советских военнопленных. А получилось это так.

Славик Понаровский одно время работал в немецком гараже. Там же работали и эти пленные, хорошие механики. Каждое утро их доставляли откуда-то под конвоем, весь день они ремонтировали машины, вечером их уводили обратно. Немцу, единственному конвоиру, эти пленные слегка надоели. Он следил за ними спустя рукава, часто отлучался, а то просто укладывался в глубине гаража на куче ветоши. Наигрывал вальсы на губной гармошке или просто дремал. Сам Бог велел увести этих пленных, что Славик и сделал.

Увести увел, но вопрос, куда девать трех мужиков в замусоленных спецовках, возник уже на ходу. Он отвел их к Володиной матери, и та спрятала их в винном погребе. В первый же вечер Сережа, Славик и Володя отправились навестить освобожденных пленных. Там они застряли на всю ночь и крепко надрались по случаю удачного побега. Весь подвал, где они сидели, был заставлен бочками с добрым французским вином.

Потом беглецов по одному переправили к партизанам. Славика же стали таскать на допросы. Долго его мурыжили, но прямых улик не было, кто-то из рабочих подтвердил, будто видел его в тот день в другом месте. Отстали.

Это было рискованное, зато доброе дело. Но однажды Сережа и Славик чуть не провалились по глупости. Славик обвинял во всем свою разлюбезную мамочку, но Сережа не соглашался с ним и ругал приятеля за длинный язык.

Сидели они вдвоем в бистро за столиком, выставленным на тротуаре. Посетителей было немного. Из-за угла показалась Анна Андреевна.

– Мамаша! – с досадой крякнул Славик и хотел спрятаться за Сережиным плечом.

Но опоздал. Мамаша заметила.

– Славик! Как не стыдно, я жду битый час, а ты вон где! – и ринулась к ним с противоположной стороны улицы, громогласно возмущаясь поведением сына, – черт бы вас побрал с вашим Сопротивлением! Сопротивление! Теперь я вижу, как вы сопротивляетесь!

– Идиотка! – скрежетал Славик.

Подхватился бегом к мамаше, за локоток ее, и повел, уговаривая, убеждая, требуя немедленно замолчать. Сережа остался один с прижатыми ушами. По-воровски огляделся. Потом только сообразил, что кругом одни французы и русского языка они не понимают. Сережа вытер со лба холодный пот. Через несколько дней им предстояло серьезное дело, куда более серьезное, чем освобождение трех пленных.

С маленького аэродрома под Парижем должен был лететь в Германию самолет с грузом одного из крупнейших французских банков. Партизаны перебили охрану, заменили пилота. Самолет улетел в Англию к де Голлю.

17

Бомбежки.– Розэ-Омбри.– Немцы уходят.–

Свобода.– Мать Мария

Мы обжились на новой квартире в радужных надеждах на будущее. Война шла к концу. Но замечательная моя работа приказала долго жить. Пришла к хозяину за новым заказом, а он, как выяснилось, исчез. Даже партия образцов на руках осталась. Кто он был, куда подевался, кто знает. Я даже фамилии его толком не запомнила. Афанасьев, не Афанасьев... Через некоторое время меня разыскал Иван Христофорович и предложил работу в мастерской. Собственно мастерской уже давно не было. Марина перешла к другим хозяевам. И мы с Иваном Христофоровичем начали с нуля. Он набивал трафарет, я работала красками. А за дочкой стала смотреть за небольшую плату наша соседка Мишлин. Ника шла к ней охотно, никогда не капризничала. Впрочем, работы у Ивана Христофоровича было немного, я ходила к нему на полдня, а вскоре и это зачахло, и мы расстались до лучших времен.

Лучшие времена никак не хотели наступать. Участились бомбежки. Ни одна ночь не обходилась без воздушной тревоги.

В нашем доме не было бомбоубежища. Из-за ребенка мы никуда не бегали при налетах. Будить, ночью тащить куда-то на верную простуду... Да и квартал был относительно спокойный. А отношения по поводу поведения при бомбежках мы с Сережей раз и навсегда выяснили еще на Лурмель. До рождения дочери у него и в мыслях не было куда-то бежать при первых звуках сирен. Чертыхался на разбудивший его вой, переворачивался на другой бок и засыпал. Но после появления дочери все изменилось. При первой же тревоге подскочил к кроватке, бледный, с прерывающимся голосом:

– Скорей! Немедленно! В убежище!

– И не подумаю, – сказала я, – положи Нику на место и ложись.

Сережа задохнулся от возмущения:

– Ты... да как ты можешь! Да какая ты мать!

Но я настояла на своем. Чтобы он перестал нервничать, уложили Нику с собой. В моем поведении не было ни бравады, ни нарочитого риска. Просто верила в судьбу, а простуды боялась больше, чем бомбы.

Но в сорок четвертом году, уже на новой квартире, я сама чуть не ударилась в панику. Как-то под вечер пришли Вася-крестный с Ириной, уговорили посидеть в бистро напротив хоть полчасика. Ника уже спокойно спала, мы с чистой совестью спустились на улицу. И вдруг – тревога!

Как я бежала! Ребенок один, проснется, испугается! На бегу споткнулась, чуть не упала, но успела заметить под ногами что-то блестящее. Подобрала – зажигалка! Хорошая, новая зажигалка. А со спичками трудно. Зажала находку в кулаке и еще порадовалась - значит, не совсем потеряла голову. На шестой этаж мы с Сережей прямо-таки взлетели.

Входим, – детка сладко спит, хоть вой сирен слышен на нашей верхотуре куда сильней, чем на улице. Ручки раскинуты, дыхание ровное, шейка чуть влажная. С тех пор я никогда не оставляла Нику одну.

Работы не нашла, но встретила знакомую с Монпарнаса, и она посоветовала мне уехать с ребенком на лето в местечко под Парижем с симпатичным названием Розэ-Омбри. Сама она уже месяц жила там неподалеку от русского православного монастыря. В городке можно было снять комнату и прекрасно устроиться. В Париже страшно, голодно, а там чудесный воздух и прокормиться легче.

Сережа загорелся. Ему очень хотелось отправить нас куда-нибудь, чтобы не мешали, не путались под ногами. Я съездила на разведку, познакомилась с монашками. Мать Федосья стала уговаривать:

– Конечно, переезжайте. Устроиться мы вам поможем. Смотрите, сколько у нас тут матерей с детками. Лето пересидите здесь, а там эти изверги уйдут. Ведь уйдут же они, в конце концов! Не может допустить Бог, чтобы они без конца зло творили.

Через пару дней Сережа перевез нас, устроил на новом месте и, довольный без меры, вернулся в Париж. Ясно, наш переезд развязал ему руки для всяких конспиративных дел. Он и не подумал, каково мне будет сидеть здесь, в тишине и прохладе, и не знать, что с ним происходит.

Комнату мы сняли у местных французов. Они дали стол, пару табуреток. Монашки притащили старую продавленную кровать с тюфяком и детскую колыбель. Раздобыла я и примус. Словом, устроились.

Погода чудесная, много гуляем, воздух чистый. Красот особых в округе нет, но зелено, почти деревня. С продуктами, правда, не густо. Окрестные фермеры прижимисты, дерут втридорога, уступают неохотно.

Вокруг монастыря целая колония русских женщин, много знакомых. При монастыре церковь, куда надо ходить, хотя бы по воскресеньям. Чтобы не обидеть монашек.

– Вы бы девочку причастили, – обронила однажды мать игуменья.

Понесла в воскресенье причащать Нику. Но из этой затеи получился один сплошной конфуз. Мой ребенок не пожелал причащаться. Испугалась бородатого дьяка, пения, ложечки с причастием. Она недавно болела, с такой же маленькой ложечки ей давали горькое лекарство. Закатила истерику на всю церковь, отворачивалась, выкручивалась на руках. Монашки испуганно перешептывались:

– Не надо насильно!

– Нет, надо!

И уже совсем несусветное:

– Может, в нее бес вселился?

Пришлось уйти из церкви. Причастие не состоялось. А в следующее воскресенье повторилась та же история. Сколько ни уговаривала – никакого впечатления. Ручкой: «Неть!»– и отворачивается, вцепившись в мою шею. А ведь два года уже, соображает и говорит для своего возраста прекрасно. Матушка игуменья смотрит косо:

– Очень странный ребенок.

Но многим монашкам мой ребенок нравится. Когда ее не заставляют причащаться, она ласковая, веселая, ко всем идет. Особенно полюбила ее мать Федосья. Та всегда старалась подарить то игрушку, то картинку, то просто румяное яблоко.

У стен монастыря, на просторной лужайке, на изумрудно-зеленой траве располагались по воскресным дням группы женщин-беженок. Монахини в черных одеяниях переходили от одной группы к другой, призывали к смирению и утешали. Мать Федосья присаживалась на корточки перед Никой, доставала из складок одежды ярко раскрашенного клоуна на палочках. Ника смотрела на клоуна, на монашку сияющими глазами, робко брала подарок, но нажать на палочки не было сил, да и умения не хватало. Тогда мать Федосья забирала ее маленькую ручонку в свою большую ладонь, и они вместе заставляли клоуна вертеться. Вертели и смеялись счастливым смехом, блаженные. Обе круглолицые, румяные от солнца. Монашки толпились кругом, смотрели благосклонно. Синело небо, плыли белые облака.

Несколько раз приезжал навестить своих женщин Сережа. Ника на нем висла, отворачивалась, если я пыталась хоть ненадолго освободить его. Он и сам отводил мою руку:

– Не мешай, мама, видишь, мы в любви объясняемся.

А эта обезьянка важно повторяла:

– Не месяй.

Сережа строго наказывал:

– Сидите тихо. Дело идет к концу. Ждите!

И уезжал. Мы сидели, тихо, ждали.

Середина июля. Духота, жара. Лежу с открытыми глазами в темноте. Поначалу уснула и спала крепко, потом разбудил шум за окнами. Визг, стук, лязг. И грохочут по мостовой тяжелые сапоги. Идут, идут, идут. Угрюмо, на ровной ноте, гудят над головой самолеты. Топот сменяет железная волна гусениц, скрежещет, разрывает камни. И снова сапоги – груп, груп!

Спросонья испугалась. Идут? Куда? Зачем? И сразу озарение. Они уходят! Они отступают, немцы!

Визг, стук, лязг и грохот сапог продолжались всю ночь. К утру стихло, успокоилось. Все прошло, не выветрился из сознания лишь ночной страх.

Что погнало меня, страх или благоразумие, не знаю. Но чуть рассвело, я упаковала необходимые вещи, остальные бросила и с первым поездом, ни с кем не простившись, махнула в Париж. Скорей, скорей, может, завтра поезда не будут ходить!

В Париже все еще немцы. Суетливые, мятущиеся. Куда-то едут, идут колоннами, но нет в их движении порядка. Если внезапно зажечь свет в загаженной тараканами комнате, такое же будет.

Сережа нигде не работает. Какая работа! За последний подряд на малярные работы он что-то получил, какие-то гроши есть, и еще изредка судьба помогает. На улице, прямо на тротуаре, поднимаю коричневый кожаный бумажник и обнаруживаю в нем двести франков. Вот когда он нашелся, пригрезившийся в молодости кошелек!

Сережа заявляет:

– Я должен срочно уехать.

– Куда?

Недомолвки, намеки, какой-то Дурдан. Это на запад от Парижа, там место сбора их соединения. С мельницы Шушу Угримова будут перевозить оружие для английских парашютистов. Удерживать бесполезно. Он уезжает, я остаюсь ждать.

Через неделю он вернулся без единой царапины. Один из его товарищей только был тяжело ранен. А потом началось изгнание немцев из самого Парижа. Были уличные бои, перестрелки, особенно яростные на Шан-де-Марс. В уличных боях участвовали соединения ФФИ, были там и наши русские сопротивленцы, был среди них и Сережа.

26 августа 1944 года Париж встретил американцев.

В веселой толпе первых дней золотой свободы встретили Данилу Ермолаевича. Он сильно постарел, похудел, стал совершенно седой.

Сережа с Данилой Ермолаевичем обнялись, расцеловались. Мы пристроились за столиком первого попавшегося бистро.

Ну, что Данила Ермолаевич... Живет на ферме, хозяева до сих пор не вернулись. И все-то у него есть, и деньги, и продукты.

– А для чего мне оно? Нет моего Юры, нет Лизы... Ничего о них не знаю. Ничто не радует, ничего мне не нужно.

Сережа потемнел лицом:

– Кто? Какая подлая тварь нас выдала?

– Кто, – эхом отозвался Данила Ермолаевич. – Домыслы не выскажешь вслух – это всего лишь домыслы.

Так и не сказал ни слова о своих подозрениях, страшась очернить ни в чем не повинных людей. Мы сидели в печали, а вокруг нас шумел свободный Париж, текли по улицам его оживленные, веселые толпы.

* * *

Мать Мария, в миру Елизавета Юрьевна Скобцова, погибла в газовой камере Равенсбрюка в апреле 1945 года. Юра Скобцов и отец Дмитрий умерли в Бухенвальде. Не вернулся тихий, никому не сделавший зла Анатолий.

Возвратились Козаков и Пьянов. Федор Тимофеевич исхудавший, с зачатками туберкулеза. Он рассказал о последних днях Юры и отца Дмитрия.

Юра умер первым. До последнего дня отец Дмитрий пытался его спасти, ухаживал, отдавал почти целиком скудный свой паек. Он скончался месяц спустя после гибели Юры.

Рассказывал Пьянов, как после освобождения померещилось ему в толпе каторжан лицо Анатолия. Бессмысленное, ничего не выражающее. Он окликнул его, бросился в ту сторону, но тщетно. Закрутило в толпе, затерло, и пропали из виду знакомые сумрачные глаза. А, может, то и не Анатолий был. В Париже он не объявился.

Со временем ощущение нестерпимой боли притупилось. Но мы ничего не забыли.

Прежде всего, должна сказать: мы не знали и не могли знать всего. Для матери Марии я была молоденькой женщиной, и она помогала мне устроиться с маленьким ребенком. Сережа был на Лурмель простым поваром. В организации «Православное дело» он не состоял, не знал всех, кто в нее входил, и не знал всех ее возможностей.

Кончилась война, по крупицам стала собираться в единое целое история русского Сопротивления во Франции. Но даже по горячим следам невозможно было восстановить все. Вот пример. В сохранившемся у нас «Вестнике Сопротивления» сказано: «Мать Мария организовывала помощь русским заключенным и их семьям». О каких заключенных идет речь? Об арестованных немцами в самом начале оккупации? Или, не желая в 1947 году дразнить французов, редакция «Вестника» вынуждена была произвести подмену, как это делается во имя разного рода политических соображений, и под «заключенными» следует понимать незаконно мобилизованных во французскую армию апатридов? На сохранившемся у меня рабочем удостоверении, выданном и собственноручно подписанном матушкой, на официальном угловом штампе так и написано: «Православное Дело – помощь семьям русских, мобилизованных во французскую армию».

Многие, считая все Сопротивление единой организацией, ассоциировали деятельность матери Марии с ФФИ.

«Резистанка по духу и действиям», как она названа в том же «Вестнике», Мать Мария в большом, боевом Сопротивлении (Резистанс) не состояла. В последние годы мне доводилось читать, будто она и оружие прятала, и русских военнопленных перебывало на Лурмель чуть ли не дюжина, и назначала в парижских кафе конспиративные встречи со связистами-коммунистами, и тележки с бомбами, присыпанные углем, возила по Парижу.

Ничего этого мать Мария не делала и не могла делать в силу своих христианских убеждений. И по Парижу с листовками не бегала, и никакого оружия на Лурмель не было. Антифашистская пропаганда велась устно. Места проводить агитацию было больше, чем достаточно. Церковное подворье и массы русских прихожан.

Матушка была неумелым конспиратором. Заведись на Лурмель хоть одна пачка прокламаций, все бы об этом знали, как знали про Ванечку, про стоящее под кроватью радио, про крестившихся евреев.

С годами у нас с Сережей сложилась своя версия о причинах разгрома «Православного дела».

Никакого предательства не было.

Мысль о предателе подбросил бесноватый переводчик, когда кричал при аресте отца Дмитрия: «Вас предал человек, сидевший с вами за одним столом!» И он же первым делом направился в комнату Юры и извлек из кармана его пальто компрометирующее письмо.

Что ж получается? Некто идет к немцам и доносит. Рассказывает также о существовании письма. Немцы приезжают на Лурмель и спокойно берут, будто специально приготовленную для них улику. Просто и логично.

Слишком просто и слишком логично. А если бы письмо лежало в другом месте? А если бы Юра его уничтожил?

Ольга Романовна и Софочка исчезли накануне Юриного ареста. Они не объявились в Париже ни во время войны, ни сразу после нее. Почему-то в ту пору никому из нас не приходило в голову, что их могли арестовать первыми. Ольга Романовна, безусловно, была связана с иными антифашистскими кругами, и, если бы она не выдержала допросов, последовали бы обвальные аресты в других местах. Софочка, Софья Вениаминовна Медведева, к «Православному делу» не была причастна. Немного чудаковата, немного смешна. Все эти годы она любила и трепетно оберегала Юру. О письме, полученном им накануне, она знала наравне со всеми.

Как же быть с этим роковым письмом и утверждением переводчика? Да не искали они никакого письма! Они вошли в комнату девятнадцатилетнего парня и первым делом полезли в карманы, надеясь найти оружие. Оружия не оказалось, но в руки попала бумажка. Переводчик тут же развернул ее и прочел. Подарок следствию.

Кстати, обыск был самый поверхностный, даже радио, как стояло под кроватью у матушки, так и осталось стоять. А умышленно посеять в умах перепуганных людей мысль о существовании предателя и тем самым разорить до основания дом, заставить жильцов разбежаться в разные стороны, переводчик мог без всякого зазрения совести. Это было как раз в духе гестаповцев. Точно также они поступали во время инсценированного процесса над Борисом Вильде, Анатолием Левицким и их товарищами. Обвинили в предательстве невинного человека, и на якобы полученных показаниях строили провокационные допросы.

Наверное, все было гораздо проще. «Православное дело» существовало легально. Оно было зарегистрировано в комиссариате, там же находились списки его руководителей. Так что искать что-либо с помощью провокатора не было никакой необходимости.

Но с течением времени в недрах контролирующих депортацию евреев структур накопились сведения о значительном количестве неизвестно откуда появившихся выкрестов. Документы о крещении сходились в одну точку – к церкви Покрова на улице Лурмель. Таким образом, дом попал под подозрение, и началась слежка.

Возможно, она велась не один день, возможно, для ускоренного проведения следствия понадобилась провокация с письмом. Ведь выдаваемые евреям документы датировались довоенным временем, и крамольную деятельность отца Дмитрия надо было доказать. На допросах, видимо, мать Мария и отец Дмитрий взяли вину на себя. Никаких других арестов по этому делу больше не было, все остальные жильцы дома остались на свободе. Хлопотавшие за арестованных Данила Ермолаевич и Тамара Федоровна не пострадали.

Я не берусь утверждать, что наша версия единственно правильная. Мы уехали из Парижа в 1947 году, и, кто знает, может, потом что-то и прояснилось...

18

После войны

Кончилось, отгремело, ушло. Судьбе было угодно, чтобы мы остались живы. Почему так – не знаю. Мы были ничуть не лучше наших погибших товарищей. Мы были хуже тех, чей героический путь к смерти шел через ад, устроенный на земле не дьявольской силой, а обыкновенными людьми.

Ушедшие в бессмертие проложили дорогу к победе. Справедливость восторжествовала, добро победило зло. Но победители остались без них, без золотого своего легиона, добровольно сложившего головы за други своя. Победная волна схлынула, мы остались на берегу, усталые, не знающие, куда нам теперь. Надо было устраиваться, налаживать быт, тратить дни отвоеванной жизни на поиски пищи и одежды. Но главный духовный ориентир, ради чего мы прошли через это, рассеялся, пропал. Как ушли в неведомое те, кто был впереди нас.

Начались уроки возмездия. С женщин, путавшихся во время войны с немцами, срывали одежду, мазали их дегтем, вываливали в перьях и в хохочущих, свистящих и улюлюкающих толпах водили по Парижу. Случались ошибки, случалось, казнили стыдом невинных. Шестнадцатилетнюю ни в чем не повинную русскую девочку вырвали из материнских объятий, протащили через Розэ-Омбри и довели до сумасшествия.

Жалко и тошно было смотреть, как лихие, ржущие американские солдаты, стоя в кузовах грузовиков, разрывают сигаретные пачки и швыряют в толпу французов драгоценные сигареты. И те, и другие смеялись, и тем, и другим было весело, но было в этом что-то унизительное для человека. Точно так же мы бросали когда-то куски сладкой булки обезьянам, заключенным в вольеры парижского зоопарка.

Наша жизнь оказалась рассеченной надвое, на до и после войны.

Жить после войны точно так же, как мы жили до нее, казалось невозможным, казалось, люди должны были выйти из ада просветленными, обновленными, но на нас надвигался беспросветный быт в самом банальном понимании этого слова.

Потихоньку, помаленьку жизнь в Париже стала налаживаться. Открылись многие предприятия, стали исчезать велорикши. Они появились во время оккупации, когда почти полностью остановился городской транспорт. Немцы оставили парижанам метро. Его нельзя было вывезти в Германию. Они бы, конечно, и метро увезли, но у них это почему-то не получилось.

Ожили базары, но торговля шла слабо. После нашествия Франция осталась обескровленной. Подоспевшая американская помощь была необходима, но уже начали писать аршинными буквами на стенах домов рьяные патриоты: «Янки, убирайтесь домой!»

В сентябре Сережа устроился работать у американцев в Красном Кресте. На Северном вокзале был оборудован пункт с горячими завтраками для американских солдат. Варили кофе, жарили особые пончики. Сережа соскучился за войну без настоящего кофе и, как говорится, дорвался. Это не запрещалось, своим сотрудникам американцы выдавали и кофе, и муку, и жир.

Сережина невоздержанность отозвалась сильнейшим сердечным приступом. Отхаживала я его всю ночь, клала на сердце холодные компрессы. С испугу и потому, что левша, не очень хорошо соображала, где у человека находится сердце. Я – компресс, а он ругаться:

– Да куда ж ты кладешь, елки зеленые! Оно у меня слева!

Я прикладывала руку к груди, проверяла, где стучит, а он мотал головой по подушке, задыхался и бормотал:

– Счастливая женщина!

К утру все прошло, он снова забыл, с какой стороны у него находится сердце, но нервы у нас у обоих были ни к черту. А тут вскоре пошли слухи о грозящем налете на Париж немецких «фау».

– Ракеты...

– Непилотируемые самолеты...

– Слепая мощь...

Через пару дней взревели сирены. Сережа подхватил дочку, мы спустились вниз. В холле толпились жильцы со всего дома, разговаривали шепотом, высказывали предположения одно другого невероятней. Кто-то осмелился выйти на улицу, крикнул:

– Идите смотреть – зарево!

Все выбрались на улицу, гадали, что горит. Потом дали отбой, все разошлись. Поднялись наверх и мы.

На другой день стало известно: горели большие винные склады Парижа.

Сброшенные бомбы были самые обыкновенные, никакие не «фау». Огрызаясь изо всех сил, немцы продолжали бомбить Париж. Почему именно винные склады – непонятно. Случайно? Или назло французам, зная, как они любят «Гро руж».

Жить становилось легче, Сережа неплохо зарабатывал, но совершенно неожиданно мы оказались в пустом пространстве. Друзья замыкались в семейных заботах и хлопотах. На нашей мансарде мы оказались, как на необитаемом острове, хоть и возвратились из плена Панкрат, Денис Давыдов. Андрей Гауф приехал из Африки. Их свадьба с Машей была единственным радостным событием за это время и напомнила наши давние беззаботные вечеринки.

Еще раньше приехала с юга Франции Настя, и мне предстояло идти к ней с тяжелой вестью о Марке. Она продолжала работать у своих хозяев, я нашла ее очень изменившейся. Она похудела, повзрослела, глаза стали строгими, внимательными. Мы расцеловались, она провела меня в свою комнату, усадила, сама села напротив и взяла мои руки в свои.

– Я все знаю, Наташа, знаю, знаю...

Отпустила меня, встала, походила. В тишине билась в окно шальная сонная муха. Настя открыла окно, выгнала муху.

– Я всегда чувствовала, что у нас с Марком нет будущего. Слишком все было хорошо, чтобы так осталось. Я знала – отнимется. И отнялось.

Через полгода она вышла замуж за младшего сына своих хозяев, французского инженера. Ей предстояла тихая, размеренная жизнь в достатке, без тревог и без всякой романтики.

Так постепенно налаживалась жизнь у друзей, у родни. Вот и сестры мои, подружки детских лет, разъехались. Марина отправилась к мужу в Алжир, а Татка вышла за Поля и уехала с ним на Атлантическое побережье, где располагалась его часть.

Восьмого мая наступил мир.

Мы сидели на нашей мансарде. В скошенные открытые окна вливался торжественный вой сирен. Они гудели в последний раз. Во всех церквах и соборах звонили колокола. Яркое солнце заливало комнату, крыши соседних домов, весь город. С резкими криками носились стрижи.

Мы включили маленький самодельный приемник. Его собрал для нас Володя Пронский. Только крышку не успел сделать. Так и стоял этот приемник в фантастическом переплетении проводов, способный улавливать голоса свободной земли. На панели настройки отдельной жизнью пульсировал зеленый глазок. Из приемника неслась музыка, разноязычная речь. Я придвинулась ближе и случайно задела оголенный провод. Удар тока был пустяковый, но он послужил толчком. Я в голос зарыдала.

Я плакала и плакала, и никак не могла успокоиться. Выливалось, рвалось наружу все зажатое, стиснутое в горле войной. Нет, не вспоминала я в тот момент никого, лица многих умерших людей не проплывали перед моим внутренним взором. Я просто плакала. Впервые по-настоящему за всю войну. Я стискивала руки, я пыталась остановить рыдания – и ничего не могла с собой поделать.

– Будет, будет...– хлопотал Сережа.

На дне стакана в его дрожащей руке плескались остатки воды, Ника льнула к моим коленям, испуганная, готовая расплакаться сама. Я всхлипывала и без конца повторяла:

– Ничего, ничего, ничего... Это просто меня током ударило...

Схлынула война, а мы так и остались апатридами без права на работу, с дочерью-француженкой русского происхождения. И еще осталось жилье – мансарда на шестом этаже в старом доме на улице Антрепренер.

19

Прошел год.– Союз советских патриотов.– Отъезд

Младоросское движение после войны не воскресло. Игрушка для взрослых сломалась, главный затейник, Александр Казем-Бек, уехал, как говорили, в Соединенные Штаты. Уехал и наш боевой, наш очаровательный председатель спортгруппы Маша Буслаева. У Гауфа объявились родственники в Аргентине, они сманили его с молодой женой.

Жизнь продолжалась, но приносила не слишком веселые сюрпризы. В мае сорок шестого года закончилась Сережина хорошая работа у американцев. Союзнические войска уходили домой. С Сережей трогательно попрощались, выдали прекрасную рекомендацию. Он остался без работы, я отправилась в большую мастерскую красить шарфы.

Однажды после работы, прямо на улице, попала в объятия Раисы Яковлевны. Нацеловались, свернули в маленький скверик, нашли свободную скамейку. Раиса Яковлевна постарела, но держалась бодро, засыпала меня вопросами. Как я живу, как поживает мой муж, как мы пережили войну. Порадовалась за мою дочку. Она мне слова не давала вставить, чтобы я не задавала никаких вопросов. Рассказала, как после гибели Миши им с Вилей удалось спрятаться на время войны в сумасшедшем доме на севере Франции. Врачам закрытого от мира дома скорби удалось спасти несколько еврейских семей.

Наконец она выдохлась, умолкла. Я посмотрела в ее глаза:

– А как же Миля, Раиса Яковлевна?

Она молчала, сжав губы. Все! Дальше можно было не спрашивать. Раиса Яковлевна вынула из сумки платочек, уткнулась в него, рыдая.

– Нет ее. Нету на свете нашей дорогой Милечки!.. Сколько я говорила: держись с нами, не теряйся... Не послушалась. Бедная моя девочка!

Двум молодым девушкам, Миле и ее подруге, не удалось перейти в свободную зону. Немцы схватили их и отправили в концентрационный лагерь. Какими неведомыми путями Раиса Яковлевна узнала об этом, мне не удалось выяснить. Наверное, через еврейские организации.

Эмилия Розенберг! Ее звали Эмилия Розенберг!

На прощание Раиса Яковлевна дала свой адрес. На случай, если я окажусь без работы.

– Мы с Вилечкой пытаемся восстановить мастерскую. Пока плохо получается, а там как Бог даст. Не теряйся, Наточка, девочка моя дорогая, такая радость мне была повидаться с тобой, такая радость!

Отгоревали, оплакали Милю, жизнь покатилась дальше. В хлопотах, без особых впечатлений, если не считать радость общения с подрастающей дочкой. Но и у меня, и у Сережи постоянно сжималось сердце: что с нею станет, когда подрастет? Окончит коммунальную школу, бесповоротно станет француженкой, образования, как бы мы с Сережей ни старались, дать не сможем. И пойдет она по стопам родителей. Научится шляпы шить или станет машинисткой-стенографисткой, или выйдет замуж... за богатого француза. И начинай сначала. Нет, нам в одиночку не соединить концы оборванных нитей, не вернуть ей достоинство российского интеллигента. Но ведь кровь предков перешла и в ее жилы! И разве не спросит она, думалось мне, разве не спросит, по какой причине не сложилась ее судьба? А вот пращур был знаменитым русским поэтом, а прапрадед построил первую в России подводную лодку, а другой прапрадед стоял у истоков российского востоковедения, а тот – известный математик, а этот – выдающийся инженер, а эти – артистки... А я? Кто я такая, Виктория Уланова, спросит она нас, и мы с Сережей промолчим, чтобы не сказать коротко и ясно – никто. В этом была такая боль, такая беспросветная мука, хоть волком вой, хоть головой об стенку бейся, а все ж не поможет.

Отцвела весна. Я работала в мастерской. Вымоталась, похудела, от усталости валилась по вечерам с ног, но скрывала от Сережи свое состояние. А в самом начале лета мы устроили Нику в летний лагерь для маленьких под Курселем. Ей было там хорошо, она не скучала, подружилась с другими русскими девочками.

Смотрела я на этот островок в океане зарубежья и думала: как неизбежно все возвращается на круги своя. Все как прежде. Русские дети, русские воспитатели-миссионеры, временный летний лагерь, временная церковь, русский дух и Русью пахнет. Но надолго ли? Сколько еще времени он продержится, этот русский дух, в среде третьего поколения?

Только отправили дочь в Курсель, старый знакомый подрядчик позвал Сережу на ремонт квартир. Но не в Париже, а в Довиле. По французским меркам довольно далеко.

Невесело было жить одной, без Сережи, без Ники, без домашних обязанностей. Но зарабатывала я неплохо. Даже заложенные в ломбарде вещи удалось выкупить.

Работала всем на зависть быстро, двумя руками. Наловчилась держать в каждой руке по кисточке, чтобы не бегать вокруг пялец. Кругом удивлялись:

– Как это у тебя получается – двумя руками?

– Так я же левша!

Но даром мои трудовые подвиги не прошли. К концу месяца я была до печенок вымотана и отравлена. Сережа приехал из Довиля, привез хороший заработок и потребовал, чтобы я бросила эту каторгу. А тут и дочь вернулась из Курселя.

В сентябре немного побездельничала, потом меня разыскала Раиса Яковлевна. Жили они вдвоем с Вилей в маленькой квартире, начали потихоньку ковырять шляпы. Но заказов было чуть-чуть, да и клиентура не прежняя. У нас восстановились давние отношения, трогательные, почти родственные, но ни мне, ни Раисе Яковлевне заработка это не прибавляло.

Ноябрь принес смену декораций. Сережа потерял работу, и я снова отправилась красить шарфы. Господи, сколько это может продолжаться! Годы и годы прошли, а он так и не получил карточки с правом на работу. Так и устраивался нелегально на страх и совесть нанимателя.

Этой осенью Ника пошла в детский сад. С устройством ее тоже была история с географией.

Неподалеку от нашего дома, как раз напротив сквера Сен-Ломбер, в красивом здании, среди каштанов, открылся новый лицей. Нам подсказали, что при лицее открывается и детский сад. Бесплатный. И туда идет запись. Я решила попытать счастья.</